Записки Анания Жмуркина - Сергей Малашкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, Ананий, и спал… храпел. А я ни разу до этого не слыхал, чтобы ты храпел. А нынче задавал такие рулады, и со стоном… Вставай. Завтрак на столе.
В это утро я почувствовал, что начал серьезно выздоравливать и душевно и физически.
XИгната Лухманова перевели в нашу палату и положили на койку Евстигнея, рядом с Синюковым. Вечером, после ужина и чая, он угостил нас своими новыми стихами. Слушали обе Гогельбоген, Смирнова, Нина Порфирьевна, Стешенко, увлекавшаяся теософией, и Мария Пшибышевская, племянница писателя Пшибышевского. Стешенко подарила книгу какого-то теософа Игнату и сказала напутственно:
— Лухманов, читайте. Эта книга успокаивает.
Игнат поблагодарил Стешенко за книгу с золотым солнцем на синей обложке и положил ее под подушку. Мария Пшибышевская сидела между моей койкой и Синюкова, рассказывала о своем бегстве из имения, занятого немцами. Она была небольшого роста, худенькая, с измученным лицом, — густой слой пудры не делал ее лицо моложе, свежее. Казалось, что она только что бежала из подземного заточения. На девушке старенькое, из серого коленкора платье, миткалевая косынка, простенький, без кружев, миткалевый фартук с красным крестом на впалой груди, желтые чулки и стоптанные желтые туфли. Она рассказывала о боях, которые видела, о немецких офицерах, что вели себя грубо и нагло в ее имении и в местностях, занятых их войсками, о пьянстве их солдат и грабежах, о беженцах, которые, покинув гнезда, бежали из Польши. В ее словах не чувствовалось жалости к имению, разгромленному и разворованному немцами, — слышалась одна горькая тоска по родине. Тоска Марии Пшибышевской тронула, взволновала меня. Ее пепельного цвета брови над серыми запавшими глазами, некрасивый, широкий нос и впалые щеки, покрытые слоем пудры, не делали ее в моих глазах безобразной, — она, светящаяся изнутри огнем тоски по родине, была прекрасна. Вот, например, обе Гогельбоген всегда только и жалели о фабрике, разрушенной немцами, о доме, что пришлось им оставить и бежать в Петроград. Слушая жалобы Гогельбоген, я каждый раз все больше убеждался в том, что они лишены чувства любви к Польше: у них ее нет, вместо нее — фабрика, дом и деньги. Фабрика, дом и деньги — их счастье, их родина. Обе Гогельбоген не знали другого чувства, каким светилось измученное и некрасивое лицо Марии Пшибышевской. Вот за это я и недолюбливал младшую и старшую Гогельбоген. Да и другие раненые неохотно обращались с просьбами к ним. Обращались, пожалуй, только в исключительных случаях, когда в палате не было других сестер. «Человек без чувства к родине — мертвый человек, лишенный красоты и благородства. Он похож на металлический шар, блестящая оболочка которого ему заменяет внутренний огонь», — сказал однажды мне Прокопочкин. Его слова вполне подходили к обеим Гогельбоген. Дерево, потеряв почки, страдает, — мать не может не страдать о своих детях: долго мучается, мучается до тех пор, пока не переболит и вместо потерянных почек не народит новые. Так и люди, оторванные от родины, несчастны, страдают глубоко и умирают, лишенные ее материнских соков. Я презирал и презираю войну, так как для меня никогда не были врагами ни немцы, ни турки, ни австрийцы, ни англичане, ни французы, ни японцы, они, как и я, труженики и не менее, чем я, несчастны в этой мировой бойне. Но когда отрывают от тела моей родины города и деревни, грабят эти города и деревни, предают их вместе с женщинами и детьми огню, я не нахожу себе места, так как чувствую, что победители отрывают не города и деревни от моей родины, а отрывают куски от моего сердца.
Тоска Марии Пшибышевской о родине, — эту тоску я вижу на ее лице, в ее глазах, — вероятно, понятна и Прокопочкину, как и мне. Я посмотрел на старшую Гогельбоген, потом на младшую. Они сидели на стульях у койки монашка, высокие, красивые, в коричневых шерстяных платьях, в белых батистовых фартуках и косынках. У них блестящие карие глаза, но прохладные, без лучей. На лицах негреющие выражения — ясный холодный день бабьего лета.
— Все разрушено… я бежала по горящим развалинам… — рассказывала тихим, хрипловатым голосом Мария Пшибышевская, — одни костелы и церковки белели на моем пути… из развалин и пепла городов и сел.
— Ишь ты, — удивился Первухин, — знать, германцы не погасили в себе еще божью искру. — Он остановил растерянный взгляд на мне, но тут же опустил его и, вздохнув, изрек обидное: — Нынче твои глаза, Жмуркин, смеются. Да, злой ты человек… — И, помолчав, утвердительно прибавил: — И злющий… и насмешливый.
— Верно, — подхватил Гавриил. — Потому Жмуркин и злой, что божья искра не теплится в нем. Вместо нее дьявол рогатый сидит… Это он смеется в его глазах.
Синюков улыбнулся. Мария Пшибышевская подняла большие серые глаза и внимательно поглядела на меня. Монашек перекрестился, озираясь на сестер Гогельбоген. Я молчал; да и что я мог возразить на грубые и глупые его слова и Первухина?
— Искра божия, — прохрипел Семен Федорович, молчавший все время. — Надо щадить на войне не костелы и церковки, щадить надо деревеньки и несчастных жителей — женщин и детей. Эти праздные — церковки и костелы — здания никому не нужны.
— Не кощунствуй, Семен Федорович, — посоветовал Прокопочкин, и его голубые глаза еще больше заслезились. — В каждой иконе… в каждом костеле… а на изображениях икон — бог или богоматерь… Подумай, что говоришь!
— Бог бессмертен, — возразил громче, осипшим голосом Семен Федорович. — О бессмертии бога мне говорил не один раз священник, когда я учился в приютской школе. А раз бог бессмертен, то ему, как я думаю, не страшны русские и немецкие пушки. Ему, значит, все эти снаряды и пожары как с гуся вода. Ему, богу-то, ничего не сделается, если даже ударит его какая-нибудь «берта», — заключил глубокомысленно Семен Федорович, кашлянул и натянул одеяло до острого, как кочедык, подбородка.
Раненые опустили головы от тяжести его грешных слов. Сестры беспокойно вздрогнули и поглядели друг на друга. У монашка отвисла нижняя губа. Прижав раненую руку к груди, он закатил глаза к потолку. Игнат ухмыльнулся на слова Семена Федоровича и сунул тетрадку под подушку. Стешенко побледнела, казалась серой. Шкляр вскочил с койки, надел халат, поправил на груди георгиевские медали и кресты и выбежал из палаты. Наступила тишина. На улице, за высокими светлыми окнами, с лязгом и гулом пронесся трамвай, светило бледное солнце, искрились снегом крыши домов.
— Гореть тебе, еретик, за такие слова в аду, — не отрывая глаз от потолка, прошипел Гавриил.
— Ну и что ж? — сказал раздражительно Семен Федорович. — А ты, инок божий, с удовольствием будешь подкладывать дрова под меня… в огонь… Будешь, а?
Монашек побледнел, перекрестился, возразил:
— Ад в преисподней. Рай на небесах. Я буду высоко, в сонме ангелов и святителей церкви.
— Эх, Гаврюша, — вздохнул Семен Федорович, — до чего же ты глуп! Вот если б твоему богу оторвало ногу, как мне или вон как Прокопочкину… — Он запнулся от волнения и немножко помолчал, а потом со стоном пояснил: — Какая сатанинская преисподняя может сравниться вот с адом моих душевных и физических мук? Разве ты не видишь, какой огонь палит меня? От этого огня уже давно мои глаза и тело стали мертвыми.
— Семен Федорович, замолчи, — всхлипнул Прокопочкин. — Замолчи, а то зареву белугой. Сестрицы, — обратился он к сестрам, пораженным словами Семена Федоровича и сидевшим неподвижно, с испуганно-растерянными лицами, — хотите послушать сказку? — Он махнул ладонью по плачущим глазам и задержал ладонь у лба, чтобы раненые и сестры не видели его слез, а видели одну нижнюю часть его лица, всегда улыбающуюся.
Сестры пришли в себя, немного оживились от его предложения, повернули лица к нему.
Прокопочкин спросил:
— Можно начинать?
— Пожалуйста, — попросила глухо Нина Порфирьевна, и на ее пухлых и нежных щеках загорелся румянец. — Чур, только новую, да посмешнее!
— Чур, сестрица, — подхватил Прокопочкин, не отнимая ладони от верхней части лица. — Я ведь никогда не рассказывал вам одну сказку два-три раза. У меня их столько в памяти… Значит, смешную?
Я стал смотреть на Прокопочкина: он держал кисть руки на верхней части лица, плачущей… улыбался нижней.
— Вспомнил… нашел смешную… — проговорил он. — Слушайте. — И начал: — Давно-давно жил один солдатик. Прослужил он двадцать пять годков и получил отпускной билет. Отслужил, значит. Завязал в узелок шильце и мыльце, накинул на плечи шинель и отправился домой, к родителям. Долго шел. Шел полями, лесами. Сильно устал, а до дома еще далеко. И вот подошел он к одной деревне, постучал в окно крайней избушки: «Эй, живой человек, пусти переночевать». — «Заходи, — отозвались ему из окна. — Спать можешь сколько угодно на полатях, а кормиться у нас нечем. Сами, как видишь, голодные». Снял солдат сумку, вынул краюшку хлеба, положил на стол и сказал: «Ешьте досыта». На другой день солдатик отправился дальше. Идет легко, посвистывает. Идет и в небо поплевывает, а оно синее-синее. Вдруг навстречу нищая. Сухая, ободранная. «Помоги, говорит, хлебцем старушке. Дай хоть кусочек малый». Солдатик ощупал углы сумки и не нашел ни одной крошки. И в карманах шинели ни крошки, только пятак нащупал. «На, бабушка, пять копеек, купи на них хлеба и поешь».