Рукопись, найденная в чемодане - Марк Хелприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я ведь не профессионал, – сказал он мне в один из дней, когда мы занимались оборудованием в «Астории» спального помещения для меня и механической мастерской, где предполагали изготовлять оборудование, необходимое для операции.
– Я тоже, – ответил я.
– Не думаете ли вы, что будет лучше, если мы обзаведемся кое-каким опытом, прежде чем пускаться на такое дело?
– Нет.
– Почему?
– По многим причинам. Например, потому, что новичкам везет. Когда я в первый раз выстрелил из лука, то попал в яблочко. Когда впервые играл в покер, то взял все ставки. А когда в первый раз поцеловал девушку, то мы поднялись в воздух, как два воздушных шарика.
– Она что, была такой толстой?
– Нет, просто она была счастлива. Я же сказал – новичкам везет.
– Я по профессии инженер, – сказал Смеджебаккен. – В везение я не верю. Как насчет доказательств?
Мы, с вениками в руках, стояли в верхнем коридоре дома.
– Если мы совершим два преступления, то в два раза повысится вероятность того, что нас поймают. Даже если нас не поймают в первый раз, мы можем там наследить и оставить улики, которые в сопоставлении с теми, что будут оставлены во второй раз, приведут к нашему задержанию, чего в противном случае можно было бы избежать. Я хочу выйти на поле боя чистым. Хочу появиться из ниоткуда. Когда я летал, то хорошо усвоил одну вещь: атаковать цель по второму заходу – то же самое, что атаковать в сотый.
– Это разумно, но я просто не смогу этим заняться, если мы не сделаем какого-нибудь пробного забега.
– Хорошо, – сказал я. – Тогда мы украдем «Мадонну дель Лаго» из музея Метрополитен.
Я намеревался обратить все в шутку.
– Вы решились именно на это?
– Кажется, вы хотели что-то украсть? – сказал я, вставая на защиту своей позиции.
– Нуда.
– Вот и хорошо, давайте украдем «Мадонну дель Лаго». У меня есть план.
К этому моменту я совершенно увяз – и, само собой, был совершенно обречен увязать дальше.
– Когда вы придумали этот план?
– Только что.
– В единую секунду?
– Он нуждается в некотором уточнении, но суть налицо. Суть всегда является в единую секунду – и всегда без каких-либо усилий, словно падает с неба.
Всю жизнь у меня возникали чудесные идеи – антигравитационный ящик, верблюжье ранчо в Айдахо, артиллерийская почта, – но я никогда не мог воплотить их в жизнь. Смеджебаккен, однако, не умел ничего иного, кроме как претворять идеи в действительность.
Может быть, меня в первую очередь вдохновило то неоспоримое преимущество, что отец Констанции любил «Мадонну дель Лаго». Это полотно, несмотря на глубокое к нему почтение, знатоки помещают где-то во втором эшелоне, позади великих произведений искусства. Думаю, они ошибаются – или, может быть, просто робеют. Это такая сильная живопись, что она не может не пугать тех, чья работа состоит в том, чтобы ее, живопись, оценивать. Признавая ее достоинства, они вынуждены чуть занижать оценки, в то время как другие, те, кто ее любит, но знает о дурном к ней отношении, принижают ее, чтобы сохранить дружественные отношения с другими знатоками. Это именно то, что случается с сильными, резко и явно обозначенными вещами в мире, где для выживания необходимо идти на компромиссы.
Что касается «Моны Лизы», то я всегда находил ее слишком темной. В ней избыток коричневых оттенков. Сама она заполняет собой слишком много пространства картины и, к несчастью, похожа на женщину, которая могла бы доводиться сестрой Берту Ланкастеру. С другой стороны, «Ла Темпеста» являет собой одно из тех великих полотен, которые, подобно «Мадонне дель Лаго», отмечены слишком смелым полетом воображения, слишком ярки, слишком захватывающи, слишком богаты красками и слишком ошеломляющи для легкого восприятия.
Но «Мадонна дель Лаго» представляет собой шедевр композиции. Мадонна с ребенком на руках стоит на вдающемся в озеро мысе, так что она почти полностью окружена синевой и издали предстает охваченной ореолом. Справа от нее вздыбилась похожая на бурун волна – сверкая на солнце, она навеки зависла в воздухе. Слева же, там, где мелко, вода спокойна, и покрывающая ее светотень уравновешивает волну напротив. Это выписано так, что весьма напоминает византийскую мозаику, только вращающиеся кольца или ленты заменены здесь волнами.
Это еще и шедевр цвета. В небе присутствуют самые разные оттенки – здесь и окись кобальта, и яйца малиновки, и веджвуд, и голубой отлив пушечного металла. Озеро тоже выписано в дюжине красок. Некоторые из них кажутся едва ли не тропическими, например желтоватая бирюза, другие выглядят потусторонними, еще одни – простоватыми, а кое-какие – вызывающими. Скалы написаны в защитных серых тонах, а поле – особенной, как бы глазурованной зеленой краской, добытой, должно быть, в некоем магической карьере, известном только во времена Возрождения, ибо никакая зелень сегодня не выглядит столь влажной и плотной, столь глубокой, светящейся, яркой.
И это, наконец, шедевр выразительности. Мадонна не выглядит ни серьезной, ни созерцательной. Нет в ней и безмятежности. Она улыбается, полная торжества. Это и есть то выражение, которого от нее ожидают, не так ли? Выражение, которого она заслуживает. Но это отнюдь не смертное, не личное торжество, но ангельская приподнятость, столь очаровательная, что я томлюсь по ней даже и теперь, ибо никогда не видел большей красоты в человеческом лице.
Отец Констанции, испытывая очень схожие чувства, отправил в Париж одного из своих агентов, чтобы тот сделал заказ Хиро Мацуэ. В двадцатые годы Хиро Мацуэ был лучшим копиистом в мире. Он был настолько хорош, что за ним следили, и все, что выходило из-под его кисти, каталогизировалось музеями, вечно опасавшимися подделок. В то время, когда не существовало электронных микроскопов и углубленного спектроскопического анализа, невозможно было отличить оригинал от дани благоговения, принесенной Мацуэ, хотя он всегда изменял ключевой элемент композиции, чтобы избежать бесчестных игр. Но мистер Ллойд убедил его, лишь в этот единственный раз и кто его знает за какую цену, сделать копию по-настоящему точной.
«Мадонна дель Лаго» кисти Мацуэ, идеально подвергнутая старению, в точно такой же раме, что и у оригинала, лежала в подвале того дома, который когда-то считался моим. Констанции полотно никогда не нравилось (возможно, потому, что сама она была слишком уж похожа на эту мадонну), и, поскольку ни отца ее, ни Мацуэ не было больше в живых, она его упаковала. Это небольшой холст. Даже в упаковке он не превышает по размерам коробки с хлопьями для завтрака.
Мы со Смеджебаккеном прошлись по Пятой авеню, пока не достигли особняка Констанции. Никого не было дома, а улица как вымерла. Перелезть через железный забор мы смогли лишь потому, что Констанция отказалась от моего предложения заострить лезвия пик. По причинам, по сей день остающимся для меня непостижимыми, очень богатые люди с железными изгородями, увенчанными пиками, просто не желают заострять их концы, как того требуют логика и здравый смысл. Когда мы без малейшего страха и каких-либо колебаний шагали по лужайке (в конце концов, дом этот когда-то был моим), Смеджебаккен изумлялся, что когда-то я действительно там жил.
– Мысль о жизни в таком великолепии, – сказал я, – лучше, чем действительность.
Мы спустились в безупречно чистый световой колодец, выложенный известняком, где уселись, привалившись спинами к стене, и стали ждать вечернего возвращения Констанции. Я знал, что у окна в этом световом колодце сломана задвижка. Надо было лишь толкнуть его, но для этого кто-то должен был находиться дома, чтобы сигнализация была отключена.
– А вы не знаете, как обращаться с сигнализацией? – спросил Смеджебаккен.
– Я совершенно уверен, – сказал я, – что употребление кофе обострило паранойю Констанции и она поменяла и коды сигнализации, и все замки. Нам остается только ждать.
Смеджебаккен согласился, сказав, что если она и в самом деле пила так много кофе, как я утверждал, то к настоящему времени должна была стать буйной психопаткой, а дом, вероятно, полон средневековых пыточных инструментов и доберман-пинчеров с такими же зубами, как у профессоров Оксфорда.
– Не преувеличивайте, – сказал я. – Чтобы дойти до такого, надо годами предаваться кофепигию. Мне не известно в точности, как давно она этим занимается, но, насколько можно судить по тому периоду, когда она крепко на него подсела, к ней совершенно невозможно подступиться, особа она иррациональная и маниакальная, однако не совсем пропащая.
Затем мы услышали чудесный звук «наги-хорвата» 1927 года выпуска, одного из выдающихся роскошных автомобилей, построенных в Венгрии в количестве всего пятнадцати экземпляров, целиком и полностью вручную. Керосиновый двигатель в семьсот пятьдесят лошадиных сил являл собою настоящее произведение искусства из нержавеющей стали, никеля и бронзы. Он был похож (посмею ли сказать?) на один из тех сверкающих автоматов эспрессо, которых можно увидеть в причудливых ресторанах, и звучал, как целый квартал жестянщиков в Нью-Дели. Там было так много штырей, рычагов, валов, клапанов, шестерен и втулок, которые постукивали, поворачивались и клацали, что когда, бывало, я выезжал на этом «хорвате» в город, то видел, как бросаются на землю контуженые ветераны, убежденные, что он вот-вот взорвется.