Потревоженные тени - Сергей Терпигорев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы пробыли в Павловском похороны Чарыкова и еще один день после этого. Я был и на похоронах и потом, после похорон, на поминальном обеде, который был устроен во флигеле, где лежал покойный и где теперь всем распоряжалась, угощала всех на дядин счет приехавшая из Всесвятского жена Чарыкова.
Вынесли гроб с покойником сам дядя с бывшими у него гостями, оставшимися в Павловском со времени именин. И дядя и все шли за гробом до церкви, которая была в полутора верстах, на конце села, за мостом, по той стороне реки.
Это было в воскресенье; народа, одетого по-праздничному, в церкви было много, день, к тому же, был ясный, солнечный, и картина похорон была торжественная и величественная, особенно когда несли гроб от церкви до могилы. Дьякон, с очень, хорошим голосом, провозгласил вечную память болярину Евстигнею. Отец Онисим сказал краткое слово, в котором очень тепло и сердечно отозвался о покойном, сказав, что, он, будучи любим многими «сильными местными владетелями», никого из них не подвигнул на гонение и притеснение подданных, но, напротив, умерял их гнев, склонял к милосердию и кротости...
— А ведь это верно в самом деле, он постоянно упрашивал, и заступался, — замечали в толпе, окружавшей могилу, точно будто сейчас только догадались об этом...
Гроб опустили в могилу, засыпали ее, постояли и начали расходиться.
Во флигеле для гостей, в той самой даже комнате, где стоял гроб с покойником, и на том же самом, вероятно, столе был приготовлен «поминальный стол», кувертов на тридцать, для приглашенных и приехавших из Всесвятского родственников покойного.
Съезд этих всесвятских дворян, через три дня после именинного съезда помещиков достаточных и богатых, представлял своего рода тоже назидательное и поучительное, даже как бы пророческое отчасти зрелище... Глядя на них, невольно вспоминались слова покойного, сказанные им не далее, может быть, как за час до смерти: «И все вы сойдете на одно и будете такими же...»
Приехавшие родственники покойного, никогда не бывавшие в Павловской усадьбе, только издали видавшие ее великолепие, как-то озирались, всматривались.
Некоторых из них дядя знал и разговаривал с ними, стоя на дворе, с другими только раскланивался.
В свою очередь и я всматривался с не меньшим любопытством в них. Я видел всех их в первый раз и вообще в первый раз видел дворян такого разбора и собравшихся в таком количестве. Покойный был, конечно, аристократ между ними и по уму, и по образованию, и по манерам. Его жена, как ни ничтожна казалась ее маленькая подсохшая фигура, все же неизмеримо была выше других по уменью держать себя. Остальные все были просто или старые, отставные, на покое, дворовые, или пригородные мещане и мещанки.
Теперь, в присутствии дяди и других достаточных и богатых помещиков, они держали себя крайне стесненно. Теперь, глядя на них, не могло и в голову прийти, чтобы эти люди могли повелевать кем-нибудь, судить, жаловать, наказывать и миловать кого-нибудь. А между тем на деле это было так: они и повелевали, и судили, и наказывали, и жаловали, миловали. И были люди, их люди, которые их боялись, трепетали, которые от них вполне зависели, которых судьба была всецело в их руках...
Некоторые из всесвятских, осмелившись от ласкового обращения с ними дяди и других помещиков, тоже вышедших на двор посмотреть на них, — спрашивали, таинственно оглядываясь, не скажет ли кто чего насчет упорно ходивших в народе слухов о воле.
И дядя и другие отвечали им, что определенного и верного и сами они ничего не знают, но что воля, по всей вероятности, Действительно более или менее в скором времени будет объявлена.
— И как же тогда: мы лишимся нашей собственности? Ведь они не мною приобретены, достались мне от родителя, — говорил один совсем уж седой старик.
Дядя в ответ пожал плечами, как бы говоря: «Не от меня это зависит, я ни при чем тут, я сам теряю, как и все».
— Ну, а земля?
— И часть земли.
— Да у меня всего-то семьдесят десятин.
— А душ у вас сколько?
— Четыре.
— Ну, значит, при трехдесятинном наделе двенадцать десятин потеряете.
— Да ведь семьдесят-то десятин у меня всего: и с усадебной, и с удобной, и неудобной.
Дядя опять грустно-сочувственно к его беде пожал плечами.
Старик развел руками, вздохнул, опустил голову и потом, вновь поднимая ее и глядя жалобно в глаза дяде, проговорил:
— Ведь она же, земля, не краденая, моя... Ведь люди мои же...
В это время от флигеля, где готов был им обед, через двор шел посланный оттуда конюх, приблизился и сказал, что все готово.
И старик, этот властелин, владетель людей, не понимавший, как их могут отнять у него, был жалок и казался ничтожным перед молодцеватой, красивой, молодой фигурой конюха, смотревшего на него не то с любопытством, не то с презрением.
— Пойдемте, — сказал дядя.
Старик съежился и как-то боком прошел мимо дяди и конюха, чуть-чуть, на полшага, отступившего, чтоб пропустить мимо себя, дать ему дорогу...
Доживались последние крепостные дни!..
МАША-МАРФА
I
Была у матушки двоюродная сестра Глафира Николаевна — «тетя Глаша», как мы ее авали, — девица, по каким-то романтическим причинам, однако ж вполне целомудренным, не вышедшая замуж. Жила она довольно далеко от нас, верстах в тридцати, в своем имении Пестрядке. Это имение принадлежало сперва не ей одной, а также и брату ее, Василию Николаевичу Коптеву, также почему-то не женившемуся, хотя в свое время, говорят, он считался завидным женихом, так как был красив, отлично танцевал мазурку, а кроме того имел еще прекрасное состояние — вот эту Пестрядку, вместе с сестрой, «тетей Глашей», и лес, что в нашей степной стороне и тогда было большой редкостью, а стало быть и ценностью.
Но «дядя Вася» умер, когда я был еще совсем маленьким, и я едва его помню. У меня остались в памяти только его огромные усы и большие черные смеющиеся глаза, да помню я еще, как он играл на «семиструнной» гитаре — почему семиструнной, не знаю — и при этом пел, и так жалостно, с душой, что у нас все горничные, бывало, приходили слушать его к дверям и плакали, смотря на него сквозь щелку.
Это последнее обстоятельство, впрочем, я не столько помню сам, как запомнил рассказы об этом нянек и горничных, которые его постоянно, когда он бывал у нас, слушали и долго и потом, после его странной и внезапной кончины, всё не могли забыть ни его «семиструнную» гитару, ни его самого.
Дядя Вася, кажется, пил — на это есть указание, сохранившееся в рассказах о нем, об его доброте, щедрости, необыкновенно веселом и потом вдруг грустном и печальном настроении. Но матушка, когда я ее спрашивал об этом, всегда с негодованием отвергала даже самую мысль о том, что он имел какое-нибудь пристрастие к крепким напиткам.
— Это был редкой души человек, — обыкновенно говорила она после этого, — но и глубоко несчастный. Он своим кажущимся веселием подавлял в себе свою грусть, чтобы только люди не замечали ничего.
Во всяком случае, это был, несомненно, очень симпатичный и добрый человек, который оставил по себе хорошую память.
Умер он странно и неожиданно. Ранней весной, только что начались пригревы и с холмов побежали ручейки, он без всякой, по-видимому, причины — по крайней мере, она так и осталась никому не известной — заскучал и однажды вечером велел приготовить себе постель не в кабинете своем, где он обыкновенно спал, а наверху, в мезонине, в большой комнате с балкончиком, откуда у него был летом чудный вид на реку и на огромный его же синий лес за рекой. Из этой комнаты, с балкончика, я помню, мы впоследствии всё любовались на эту картину, а я все вглядывался в стены, в пол, в потолок — свидетелей дядиной загадочной кончины. Мебели потом в этой комнате не было никакой...
Рассказывали об этом так: по обыкновению, поужинав вместе с сестрой, он, несколько более, чем всегда, то задумчивый и грустный, то веселый и разговорчивый — эти переходы у него были постоянно, — ушел к себе наверх спать, дав на вопрос сестры, спросившей его, зачем он велел там приготовить сегодня себе постель, — странный и загадочный ответ: «Там тише...»
— Да тут-то тебя кто же беспокоит?
— Никто, но там все-таки покойнее, — ответил он и, весело посмотрев сестре в глаза, ушел туда с своей «семиструнной» гитарой.
Ночью некоторое время еще слышали, что он там играет и поет. Старуха-нянька — его и ее, — жившая у них в доме уже на покое и встававшая обыкновенно очень рано, раньше всех, часа в четыре и даже три, «с петухами», рассказывала потом, что она ночью, когда вставала, слышала, как будто кто плачет: «и до того тихо да жалобно...» Но она подумала, что это плакала во сне одна из сенных девушек, спавших в соседней комнате, и не придала этому никакого значения.
— И я почему это вспомнила. — говорила она после. — плач-то этот сверху как будто шел... Это беспременно он плакал, тяжело его душеньке было с нами расставаться... А я-то, дура, тогда не догадалась...