Три грустных тигра - Гильермо Инфанте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И не забывай о духовном аспекте. Сейчас я Паганини, у меня волшебная скрипка, у меня бабки, капуста, башли, лавэ, бабло, тити-мити, любым из этих слов именуется ключ или Ключ.
— А как насчет убеждений? — глумится он. — У тебя что, совсем ничего святого? Have you no honor?[101]
«The best lack all convictions»[102], — процитировал я, и он не дал мне даже закончить: «While the worst are full of passionate intensity»[103], а сразу исправил:
— The Beast lacks all convictions, while the words are full of passive insanity[104]. Любишь «Второе пришествие»?
— Да, — отвечал я, думая, что он толкует о Йейтсе, — это замечательные стихи. Things fall apart, the center can’t be hold…[105]
— Меня больше вставляет третий.
— Что третий?
— Третий приход. Третье пришествие.
Он кинулся, в метафорическом смысле, к машине. У нас в деревне, когда я был маленьким, в такие минуты необузданного словоизвержения говорили: Пошла-поехала метафора. Риторика наций?
XVПоднимался сиреневый бриз, и все вокруг становилось пурпурным, фиолетовым, багровым, сине-зеленым и черным, и Артурио Гордон Куэ включил фары и рассек встречный ветер на темные полосы, которые жались к парку и садам и мелькающим домам, четко вырисовывали ультрафиолетовые дорожные бордюры, мчались рядом с машиной, а потом отстали, верша ночь у нас за спиной; мы ехали на восток, и сумерки были просто нежнейшей голубой дрожью на горизонте и стеной таких же темных туч, не только потому, что солнце буквально кануло в море, а потому еще, что мы неслись к городу, пролетали под кронами Билтмора, съехали с дороги на Санта-Фе, покинули дикий запад на шестидесяти, на восьмидесяти, на сотне, и жадная ступня Куэ стремилась сделать из пути — бездну посредством скорости, ставшей уже ускорением, свободным падением. Он все падал и падал в горизонтальную пропасть.
— Знаешь, чем ты сейчас занимаешься? — спросил я.
— Еду обратно.
— Нет, старик, не только. Ты хочешь превратить улицу в ленту Мебиуса.
— Поясни, будь добр. Как тебе известно, я даже школу не закончил.
— Ну ленту Мебиуса-то знаешь?
— Не близко.
— Так вот, ты хочешь, двигаясь, попасть не в Гавану, а в четвертое измерение, ты хочешь, чтобы улица в бесконечности стала даже не крутом, а временной орбитой, твоей юлой времени, Брик Брэдфорд.
— Это называется «тотальная культура». От Мебиуса и пространственно-временного континуума к комиксам.
Я едва успел бросить взгляд на стрельчатый фасад университета Санто-Томас-де-Вильянуева, прошмыгнувший мимо бело-серо-зелено-ночным пятном.
— Полегче. Убьешь кого-нибудь ненароком.
— Разве что покой, Сильвестре. Покой и скуку этого вечера.
— Не дрова везешь.
— И в чем же мое преступление? Хотя знаю: в том, что я не сокол. Знаешь, как соколы занимаются любовью? Они обхватывают друг друга на головокружительной высоте и падают, слив клювы, входят в пике, заложники невыносимого экстаза, — уж не декламирует ли он? — Сокол после этого объятия взмывает быстро, гордо и одиноко. Быть мне соколом, а ремеслом моим пусть будет соколиная охота на любовь.
— Совсем бухой.
— Я пьян полетом.
— Бухой, как бухарь из распоследней тошниловки, и не надо тут сверкать литературными алиби. Ты не Эдгар Аллан Куэ.
Он заговорил другим тоном.
— Нет, я не пьяный. И не бухой. А даже если бы и был, позволь тебе заметить, я так лучше вожу.
Это походило на правду, потому что тут же он затормозил ровно настолько, чтобы светофор-близнец светофора у Мореходного клуба переключился на зеленый, словно увлеченный нашей инерцией.
Я улыбнулся ему.
— Это называется симпатическое действие.
Куэ согласно кивнул.
— Ты сегодня входишь в тандем физического помешательства, — сказал он.
На сей раз он притормозил мягко, потому что дорогу переходила свора собак на коротких поводках у троих типов в красной форме.
— Борзые на кинодром. Только не надо, прошу тебя, заявлять, что я — как они, гонюсь за воображаемым зайцем.
— Грубовато, зато на поверхности плавает.
— И не забудь про духовный момент. На меня никто не ставит.
— Разве что твой чревовещатель.
— Он слабый шахматист или, как ты говоришь, a pool-player. А шахматы, как тебе известно, — противоположность азартным играм. Никто не ставит на Ботвинника, потому что у него нет соперников.
— Если бы он играл с Капабланкой — на спиритическом сеансе одновременной игры, — я ставил бы себе в убыток.
— Но в угоду твоим мифам. Хм, круто.
Я, улыбаясь, задумался об этой эсхатологической партии и вспомнил своего предка, старого мастера, не просто игрока от науки, он прислушивался и к интуиции, был неисправимым бабником, веселым игроком, проигравшим банком шахмат, потому что он смеялся, потерпев поражение, полная противоположность автомату Мельцеля, не машина для игры и не ученый: артист, игравший сердцем, a chest-player, a jazz-player[106], гуру, мудрец шахматного дзена, дававший бессмертные уроки, равные притче о выборе несравненного скакуна, самому подлому и самому пошлому из учеников.
«Мне вспоминается один мой приятель, любитель, не самый сильный, который по вечерам играл в своем клубе. Среди противников был такой, что все время обыгрывал его, и это начало ему надоедать. Однажды он позвонил мне, рассказал, в чем беда, и попросил помочь. Я велел ему читать побольше, и, сам увидит, скоро все переменится. Он ответил: „Хорошо, так я и поступлю, а пока подскажи, что мне делать, когда он так-то и так-то ходит“. Показал мне дебют, который обычно разыгрывал противник, и объяснил, что́ именно так ему претит в развитии партии. Я объяснил, как избежать этой неприятной позиции, и напомнил о некоторых общих моментах, но в особенности настаивал на том, чтобы он читал книги и действовал в соответствии с изложенными там идеями… Через пару дней я встретил его сияющим. Едва завидев меня, он принялся рассказывать: „Я последовал твоим советам, и это сработало. Вчера я дважды выиграл у этого субчика“». Так говорил Маэстро, давая свои Последние Уроки. Я не послал бы его выбирать скакунов, но улавливал какую-то связь между его учениями и коанами о летящей стреле, и, узнай я в один прекрасный день, что Смерть желает сыграть в шахматы на мою жизнь, я попросил бы только об одном: чтобы за меня играл Капабланка. Этот буддийский мудрец с ярким именем — ангел-хранитель, истинная причина того, что единственный хороший фильм посредственного Всеволода, которого идиоты от кино величают Гран Пудовкини, единственное его прозрение называлось «Шахматная горячка»: Капабланка — главный герой и комик этой картины и, как и черный конь, выскальзывающий в финале из его легких пальцев и падающий на белую доску снега, — чуть больше и чуть меньше, чем символ.
Он изящно обогнул площадь у яхт-клуба, вновь свернул на Пятую авениду, и мы покатили под самыми соснами, освещенные, ослепленные, изрешеченные сияющим водоворотом Кони-Айленда и электрическим ликованием баров и пылающими фонарями и ярким скоплением встречных фар. Когда мы оказались на темной площади у Кантри-клуба, Куэ опять с головой ушел в езду. Это уже зависимость. Дорожный запой, сказал я, но он не расслышал. Или я не сказал? Мы рассекали проспект и ночь в коконе скорости, теплого нежного ветра, запаха моря и деревьев. Приятная зависимость. Он обратился ко мне, не повернув головы, погруженный в улицу и в двойное опьянение. Тройное.
— Помнишь, как Бустрофедон играл словами?
— Палиндромы? Этого не забудешь. Я не желаю их забывать.
— Тебе не кажется странным, что он упустил самый лучший, самый сложный и самый простой, устрашающий? Я тут, я.
Я разобрал по буквам, прочел задом наперед и лишь потом сказал:
— Нет, не особенно. А что?
— А мне вот кажется.
Город стал квантовой ночью. Световой бомбой летела она сбоку, заливая желтыми потоками то рубец поребрика, то людей на тротуаре в ожидании автобуса, то бледные узорчатые деревья, которые рассыпались на ствол и ветви и листья и терялись за темными фасадами; а еще она бело-голубоватым плотным лучом тщилась охватить больше пространства сверху, но лишь искажала предметы и человеческие фигуры болезненной фантастичностью и иногда отражалась в хризолитовом окне, где разворачивалась какая-нибудь семейная сцена — чужая, а потому неизменно веющая уютом и счастьем.
— У покойного Бустрофедона, твоего — не меньше, чем моего, — друга, — я чуть было не ляпнул: «Да неужто!», — был один недостаток, помимо грубости. Помнишь, той ночью, — черт, его до сих пор это гложет: не просто воспоминание, а обида на прошлое, — так вот в чем ошибка: он всегда видел слова как написанные и никогда как произнесенные, так что это были и не слова вовсе, а буквы, анаграммы, игры с рисунками. А меня заботят звуки. По крайней мере, одно ремесло я постиг до конца.