Новый Мир ( № 9 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, он из тех авторских талантов, которые берутся за перо лишь под давлением сильной страсти и могучих обстоятельств. Так ведь в страстях и у самого драматурга, и в родственном его окружении и потом, по закрытии дела, недостатка не было, а избыток был. Избыток волнения страсти в этом дворянском гнезде настолько превышал средний уровень умеренного XIX века, что из нынешнего далека оно воспринимается как некое заколдованное место, где подспудное игралище страстей выдавливало на поверхность “кипучую лаву”. Сам Кобылин этим кипением не воспользовался, зато другие…
Его знаменитую трилогию отечественная традиция, опираясь на признания самого драматурга, сочувственно связывает лишь с Гоголем и Щедриным. Отрошенко эту аксиому деликатно поправил, предположив, и, на мой взгляд, доказательно, что у литературного почти двойника автора — игрока и авантюриста Кречинского — куда больше сродства с лермонтовским Арбениным… О прямых перекличках речь, конечно же, не идет. Речь тут, у Отрошенко, о другом — о том, что в сообществе (ассоциации) национальных характеров Лермонтов на полтора десятка лет ранее Кобылина разглядел тот же человеческий тип: в душе — холод, в крови — пламень, а страсти — не что иное, как идеи при первом своем развитии. Если же двигаться по проложенной Отрошенко тропе далее и вбок, сопоставляя не только тексты, но и действительные происшествия, из которых они, как говаривали в XIX веке, “взяты”, не без удивления обнаруживаешь, что отечественная классика с хорошим для себя прибытком черпала сюжеты из горячего околокобылинского источника. Взять хотя бы “Дворянское гнездо”. История любви Лаврецкого и Лизы Калитиной (“вспыхнувшей, неутоленной”!) в ключевых конфликтных положениях фактически дублирует “фабулу” поэтического романа Н. П. Огарева с младшей сестрой Сухово-Кобылина Дарьей. Как и Лаврецкий, Огарев в первой юности, по дружбе с Александром Васильевичем (оба учились на физико-математическом отделении), был “как родной” в семействе Кобылиных. Как и Лаврецкий, опрометчиво женился на дурной женщине, долго жил за границей, расставшись с женой, вернулся в Россию, стал снова запросто бывать у Кобылиных и, сам не заметив, как случилось, влюбился в Дашеньку, которую помнил ребенком. Тургенев, крайне дороживший соответствием психологических и бытовых подробностей стилю и духу времени, не изменил даже дату завязки романтической лавстори: и в жизни, и в романе она начинается ранним летом 1842 года. По воспоминаниям современников, и Дарья Васильевна была к Николаю Платоновичу сильно неравнодушна. И хотя Огарев очень скоро уехал, завязалась переписка, и отнюдь не тайная. Четыре тысячи огаревских душ — не шутка, особенно если владелец — человек своего круга. Подразумевался, похоже, вопрос о разводе, но Огарев, по мягкотелости, отступился, испугавшись огласки, волокиты и душевных издержек. В монастырь Дашенька не ушла, а вот замуж, несмотря на редкостную красоту и солидное приданое, вышла лишь спустя шесть лет. И это не единственный сюжет, который Тургенев, по моему разумению, позаимствовал из семейной хроники Сухово-Кобылиных. С Александром Васильевичем Иван Сергеевич был “на ножах”, а вот со старшей его сестрой (в замужестве графиней Салиас, она же беллетристка Евгения Тур) до самой ее смерти поддерживал дружеские отношения. “Вижусь с немногими, — писал он Полине Виардо, — прежде всего — с графиней Салиас <…> Она остроумна, добра, искренна; в ее манерах есть что-то напоминающее Вас. Мы с ней большие друзья. <...> Она не молода, не хороша собой, но располагает к себе, так как с нею сразу чувствуешь себя непринужденно. Это, как Вы знаете, очень хороший признак; а к тому же у нее и вправду настоящий талант”.
При таких непринужденных отношениях с большим другом словоохотливая графиня не могла не поведать ему и о своем молодом романе с Надеждиным, равно как и о том, что по закону странных сближений несостоявшийся жених родился и вырос в приокском селе Белоомут, наследственной вотчине несостоявшегося жениха ее младшей сестры — Дарьи. В той же, кстати, усадьбе некоторое время проживет и сама Евгения Тур, в надежде женить на себе овдовевшего Николая Платоновича. Но все это в будущем. А в 1834-м Надеждин, сын бедного белоомутского священника, — профессор Московского университета и издатель журнала “Телескоп”. (В “Телескопе”, напоминаю, начинал Белинский, там же опубликовано “Философическое письмо” Чаадаева.) Его роман с Елизаветой Васильевной начался, правда, чуть раньше, когда Надеждин был еще домашним учителем в семье Сухово-Кобылиных, а заодно руководил салоном экстравагантной матушки будущей Евгении Тур, дамы красивой и не по возрасту моложавой. Бедная Лиза, которую Надеждин, гордясь, называл своей лучшей воспитанницей, в этом неувядающем блистанье скукоживалась, злилась и ревновала: мать к учителю, учителя к матери, что, как утверждали злые языки, было отнюдь не беспочвенной фантазией. И вдруг, летом 1834-го, за месяц, проведенный в деревне, в подмосковной усадьбе Кобылиных, ситуация изменилась. Заметив, что воспитанница по уши влюблена в него, Надеждин воспламенился, дошло до предложения руки и сердца. Лизу посадили под домашний арест. Надеждину отказали от дома и под угрозой вызова на дуэль потребовали немедленного отъезда — вон из Москвы . От вызова посредством картели он отказался, дескать, сей аристократический способ разрешения вопросов чести для него, плебея, неприемлем. Москва зашумела. Студенты Николая Ивановича обожали, “Телескоп” читала вся думающая Россия, иллюстрированное приложение к нему — “Молву” — даже светские дамы. Пока запертая на ключ будущая Евгения Тур заносила в Тетрадь, предназначенную для опозоренного жениха, подробности семейного скандала, будущий знаменитый драматург, в ту пору первокурсный студент, носился по городу, грозя, что пристрелит поповича, даже если за то ему будет Сибирь.
Надеждин уехал, а Москва продолжала судачить: дескать, виновница переполоха — Мария Ивановна Сухово-Кобылина, в которую нежелательный жених был долгое время “страстно влюблен”. Маменьке ничего не оставалось, как последовать примеру изменившего ей поклонника — в срочном порядке, взяв дочерей, удалиться в Европу, дабы подыскать “сопернице” более подходящего жениха. Графский титул оказался единственным достоинством господина Салиаса, но для бедной Лизы все были жребии равны…
Привыкший брать свое, где бы он это свое ни находил, Тургенев из пересказанной выше неизящной истории взял лишь то, что годилось для “Месяца в деревне” — легкой, слегка ироничной комедии нравов. Даже Герцен, в “Былом и думах”, сделал из неудавшегося мезальянса всего лишь “скверный анекдот”. Таким бы мы его и запомнили, если бы в январе 1836 года, проездом из Тархан в Петербург, в Москве не появился Михаил Лермонтов. Надеждин вернулся в Первопрестольную месяцем ранее и с первого номера “Телескопа” начал печатать “Выдержки из дорожных воспоминаний”. Москва снова заволновалась, в гостиных вновь заговорили о блестящем — один заменяет десять профессоров — ученом, лишившемся кафедры из-за вздорной капризницы. Словом, Надеждин опять был на гребне, а Лермонтов — в творческом кризисе. Роман из времен пугачевщины застрял в черновиках, “Маскарад” — в цензурном ведомстве. И со стихами не лучше: иссякли. “Умчался век эпических поэм, и повести в стихах пришли в упадок”. Пора приниматься за повести в прозе. Проза, даже оставаясь в рамках “светской повести”, позволяла мимоходом заглянуть в такие закоулки русской жизни, куда иным способом либо не проникнешь, либо цензура не пустит. “Все почти жалуются у нас на однообразие светской жизни, а забывают, что надо бегать за приключениями, чтоб они встретились; а для того, чтобы за ними гоняться, надо быть взволновану сильной страстью или иметь один из тех беспокойно-любопытных характеров, которые готовы сто раз пожертвовать жизнию, только бы достать ключ самой незамысловатой, по-видимому, загадки; но на дне одной есть уж, верно, другая, потому что все для нас в мире тайна, и тот, кто думает отгадать чужое сердце или знать все подробности жизни своего лучшего друга, горько ошибается”.
Программа, изложенная в процитированном отрывке (“Я хочу рассказать вам…”), идеально вписывалась в ситуацию, в какой оказался Лермонтов в январе 1836 года. Он не мог не искать ключей к загадке, которую загадала ему его первая любовь, внезапно выскочив замуж “за миллион”, не знал, что творится на сердце у единственного друга — после того, как на свой страх и риск расстроил его матримониальные планы (Алексей Лопухин, старший брат Варвары Лопухиной, втайне от родных сделал предложение Екатерине Сушковой, в “Княгине Лиговской” с нее “списана” мадемуазель Негурова). Этого было вполне достаточно, чтобы затеять целый роман, но слишком мало, чтобы его завершить. Январь 1836-го, а в том январе история Надеждина “для московских гостиных” все еще оставалась “событием номер один”, вписал в план затеянного романа еще одну сюжетную линию: Печорин — Красинский.