Новый Мир ( № 9 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Публикуется Малецкий нечасто. И замечен не всеми. Оно и неудивительно. Он не хочет нравиться. И он далеко не всем нравится. Малецкий контрмейнстримен . Бескомпромиссен. Его проза непроста и по форме, и — особенно — по содержанию. Писатель не делает ни одного шага навстречу широкому читателю, изрядно, признаемся, развращенному общим упрощением современных повествовательных стратегий и ресурсов. В его лучших вещах мы имеем неразбавленный беллетристическими приправами концентрат неповседневного опыта, оригинальное свидетельство о современном человеке, реализацию смысложизненной коллизии — в традиции Достоевского и Толстого.
Попробуем осознать, где его место в литературном процессе.
На происходящем разломе времен и эпох многое в литературе (да и в жизни) идет в исторический отсев. Забывается. Слишком многое. Уходит в архив литература авторского компромисса (с жизнью, с мыслью, с властью, с публикой), весь и всяческий мейнстрим, литература игры или пассивного свидетельства. Документы быта, свидетельства авторских комплексов, безбашенная эквилибристика — в архив. Остается только нечто безумно запредельное по концентрации и выражению окончательного смысла. Скажем, в русской прозе недавнего прошлого — Домбровский, Шаламов, Владимов, поздний Астафьев…
И когда из последних сил либертинствующие эпигоны приснопамятного постмодернизма требуют от нас сказать наконец, что за новый русский реализм чают обрести сегодня некоторые безумные критики, я иной раз думаю ответить так: мы ждем книг последних слов, книг бескомпромиссного гнозиса. Окончательных книг, в которых писатель договаривает до конца, идет за мыслимый и немыслимый предел. Прозы, сочетающей лирическую исповедальность и предельные обобщения, откровенную условность и точнейшую диагностику современности. Русский реализм, как было в последние годы не раз сказано (например, Валерией Пустовой или Вячеславом Пьецухом), не отражает жизнь. Он опережает жизнь и преображает ее...
Впрочем, не обязательно — только русский. Вот француз Уэльбек. Он велик не блеском стиля и не безошибочностью выводов и рецептов. Его масштаб — это масштаб роковой беды, посетившей сегодня Европу, и масштаб опережающей мысли, сумасшедшей, но страшно убедительной интуиции. В России к такому вот масштабу небесспорной, но очевидной убедительности умели подходить наши живые классики Искандер и Солженицын, еще недавно — Галковский в “Бесконечном тупике”, Петрушевская, Евгений Федоров в “Бунте” (и иной раз более поздней прозе); сегодня умеют, хотя и не всегда, — Виктор Пелевин, Владимир Маканин, Евгений Кузнецов, Олег Павлов, Сергей Щербаков… Они решают только или преимущественно главные, только самые трудные и последние задачи. И банальный быт, и заскорузлый уклад пронизаны здесь, в этой словесности, метафизическим сквозняком, который сдвигает вещи с их привычных мест и создает абсолютно новые смысловые поля и зоны.
Вот и Юрий Малецкий относится к этим редким в современной Европе (и немногим в современной русской литературе) прозаикам, которые работают именно так. Иначе он уже, пожалуй, просто не умеет и к иному давно не стремится. В лучших его прежних вещах — “Любью” и “Физиологии духа” — были представлены замечательные опыты о современном человеке — с его верой и его безверием, на границе бытия и смерти, в напряженном сотворчестве личного существования и личностного самоосуществления с Богом и с другим человеком.
Малоуспешные попытки решить проблему одиночества, поиск (надрывно-упорный) любви как неизбежно-мучительного средоточия жизни — и опыт неудачи как центральный опыт человеческой тщеты в этом падшем мире, — это тоже Малецкий.
И там, и в самой новой прозе писатель осознанно пренебрегает деталями наглядно-предметного мира, панорамированием социальности. Его совсем не занимает внешняя оболочка реальности. Все это отдано им кинематографу и телевидению. Литература решает у него только ту задачу, которую помимо нее не может решить никто. Душеведение. Анамнез и диагностика душевных болезней. Малецкий извлекает из хаоса жизни и фокусирует только внутренний мир и опыт героя, именно жизнь души, бытие один на один с главными собеседниками или в кромешном одиночестве. И события, и вещи, чтобы получить право на присутствие в его прозе, должны пройти через душу персонажа.
И более того, писатель решается шагнуть в то пограничье, где мистически совершается встреча человека и Бога. Пожалуй, этот мистический вектор в его последней вещи максимально силен.
Это огромный риск. Мистика в современной литературе слишком часто предстает в девальвированном, фантазийном виде. Я даже не говорю о сугубо жанровой словесности, об откровенном фэнтези. Но и в вещах с более серьезной амбицией мистико-символический план повествования чаще всего оставляет ощущение тягостного недоумения (как, к примеру, в “Казусе Кукоцкого” Людмилы Улицкой). Вместо духовного прорыва — искусственная и тенденциозная объективация сверхъестественного, фантазирование, игра воображения, придумывание образов и реалий инобытия. Всякие там злоключения на грани жизни и смерти (как, к примеру, в квазимистической страшилке Юлии Вознесенской “Мои посмертные приключения”).
Малецкий без заметного труда преодолел этот наивный, старомодный псевдосимволизм, едва ли уже допустимый сегодня как серьезная литературная заявка. Если уж и искать его, Малецкого, предтеч и союзников, то сразу вспоминаешь иные опыты — опыты и пробы апофатического символизма у Набокова. Искусство обозначить, но не назвать присутствие. Дать его почувствовать — но категорически не объективировать...
Беспредметное веяние духа, опознаваемое душой персонажа, Малецкий передает с удивительной тонкостью. Так говорить сегодня об этом, об изнанке мирозданья и драме веры, может сегодня у нас только он.
И вот новая вещь нашего автора, “Конец иглы”. Точнее, проза, заново написанная. В предваряющей этот небольшой роман заметке автор говорит, что четверть века назад он уже пытался осмыслить ту тему, к которой вернулся сейчас (речь идет о его дебютной повести “На очереди”, опубликованной под псевдонимом Юрий Лапидус в 1986 году в “Континенте” — журнале, в котором впоследствии были напечатаны едва ли не все главные произведения Малецкого).
В “Конце иглы” предмет художественной рефлексии Малецкого не просто проблематичен — он, если вдуматься, невероятен, парадоксален. Не случайно литераторы обращаются к нему крайне редко. Писатель попробовал рассказать о смерти, передав ее опыт изнутри сознания умирающего персонажа, интимный опыт умирания, предсмертья и перехода… из точки А в точку Б. Этот заряд художественной воли формирует пространство повествования именно так, чтобы максимально эффективно столкнуть и героев, и читателей с этим неопровержимым фактом человеческого бытия и от бормочущей эмпирики, от быта, из житейщины вести их (и нас) к формулированию экзистенциального, смысложизненного вопроса.
Причем в качестве главного героя Малецким представлен на сей раз человек, по всей видимости лишенный связи с вечностью. Заложник посюсторонности. В повести “Любью”, в романе “Физиология духа” многое держалось как раз на постоянно нащупываемой героями этих книг нити такого диалога, на сверке себя с вечностью. А тут иначе. И, зная его прежние вещи, не так просто понять, как вообще ему удалось заставить себя выйти на край небытия, сделав центральным своим героем в новом романе человека, живущего вне диалога с Богом.
Бог держал — и отпустил. И что дальше? И как дальше? Куда? Зачем?.. Как может существовать не укорененная в вечности душа. Душа, оставившая Бога, богоотреченная. Душа, оставленная Богом. Как это вообще возможно?
Наверное, еще лет полтораста назад такой вопрос казался бы диким. Но минувший век, век радикальной богооставленности, сделал его самым важным, когда говоришь о человеке этой эпохи в его и ее сути.
Увы, мы про это слишком хорошо знаем, причем на личном опыте. У нас есть вовсе не остывшие воспоминания о человеке советской заисторической древности, о катастрофическом провале в Ничто, про который так много сказано — но так мало по самой главной его качественности. Когда в “Живом журнале” какой-нибудь очередной юный апологет СССР вроде Токмакова (с которым я однажды даже схватился в споре) или, к примеру, некоего dictator_of_rus <http://dictator-of-rus.livejournal.com/94538.html> предается ретрогрезе о своем счастливом советском детстве, о сервелате по праздникам и поездках всей семьей на мирный Кавказ, — я вспоминаю не только о той серости и бедности, в которой прошло мое детство (и за которую мне хоть и обидно, но не слишком), не только о рано осознанных мной тотальной несвободе как центральной социальной проблеме и о почти тотальном уродстве как эстетической парадигме назначенного для проживания мира, но и об этой свидригайловской баньке с пауками: о существовании без сущности, о бытии без веры, с которыми я — молодой дикарь грубой советской ковки — входил в жизнь. (Когда году еще в 1984-м казалось, что это — навсегда, как мне хватило воли жить? Может быть, только малодушие спасло? Или — уже проблеск обретенной веры?..)