Прощальный вздох мавра - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не преступник! – закричал я. – Что у меня общего со всей этой уголовщиной? Ошибка какая-то!
– Оставь идиотские надежды, говнюк, – ответил инспектор. – Здесь многие чудища уголовного мира, многие громилы и страхолюды превратились в тени теней. Нет никакой ошибки, бандюга! Заходи давай! Вонища внутри неимоверная.
С лязгами и стонами громадная дверь отворилась. Тут же уши мои наполнились адским воем:
– У-у-у! Ой-ой-ой! Ах-ха! Вай! Эге-е-ей!
Инспектор Сингх бесцеремонно толкнул меня в спину.
– Ну-ну-ну, левой-правой, раз-два! Пошевеливайся, олух царя подземного! На тот свет, считай, попал.
По тускло освещенным коридорам, пропахшим выделениями и сожалениями, муками и разлуками, меня вели люди, щелкающие бичами, с головами диких зверей и с ядовитыми змеями вместо языков. Инспектор не то ушел, не то сам превратился в одного из этих чудовищных гибридов. Я пробовал задавать зверям вопросы, но их возможности общения не простирались дальше физических действий. Пинки, тычки, даже удар бича, ожегший мне лодыжку, – такова была сумма их ответов. Я перестал спрашивать и двигался все дальше в тюремную глубь.
После долгой ходьбы путь мне преградил человек с головой бородатого слона, и в руке он держал железный полумесяц, позвякивающий ключами. Крысы почтительно сновали у его ног.
– В это место попадают такие вот, как ты, безбожники, -сказал человек-слон. – Здесь поплатишься за все твои грехи. Мы обработаем тебя так, как тебе и не снилось.
Мне было приказано раздеться донага. Голого, дрожащего в жаркой ночи, меня затолкали в камеру. Дверь – нет, не дверь, а вся жизнь, весь прежний способ существования -захлопнулась. Я ошеломленно стоял во мраке.
Одиночное заключение. Вонь, усиливаемая жарой, была невыносима. Комары, солома, мерзкие лужи, и всюду, во тьме, – тараканы. Шагнешь – хрустят под голой ступней. Стоишь неподвижно – лезут вверх по ногам. Судорожно нагнувшись, чтобы стряхнуть их, я провел волосами по стене моей черной клети. Тут же тараканы посыпались мне на голову, побежали по спине. Я чувствовал их на животе, в волосах лобка. Я стал дергаться, как марионетка, шлепать себя руками, вопить. Это было начало – начало обработки.
Утром в камеру проник тусклый свет, и тараканы затаились до следующей ночи. Я не спал ни минуты; борьба со зловредными тварями отняла все мои силы. Я рухнул на ворох соломы, который должен был служить мне постелью, и крысы метнулись оттуда в разные стороны. В двери распахнулось окошечко.
– Скоро будешь ловить этих рыжих хрустиков себе на прокорм, – захохотал Надзиратель. – Даже вегетарианцы приходят к этому под конец; а ты, сдается мне, никогда от мясца не отказывался.
Иллюзия слоновьей головы создавалась, как я теперь видел, капюшоном его плаща (хлопающие уши) и трубкой кальяна (хобот). Этот тип был не мифическим Ганешей, а отъявленным негодяем и садистом.
– Где я нахожусь? – спросил я. – Я ни разу в жизни не был на этой улице.
– Лорды-сахибы, известное дело, – презрительно проговорил он, пустив длинную струю ярко-красной бетельной слюны в направлении моих босых ног. – Живут в городе и знать ничего не знают про его сердцевину, про тайну его. Для тебя она была невидима, но теперь-то мы тебе зрение прочистим. Ты – в центральном Бомбее, в бомбейской центральной. Здесь брюхо города, его кишки. Поэтому, естественно, здесь много говна.
– Я хорошо знаю центральный Бомбей, – попытался я возразить. – Вокзалы, ларьки, базары. Я не видел ничего подобного.
– А с какой это стати город будет казать себя любому засранцу, ублюдку и пидарасу? – проревел человек-слон. -Ты слепой был, теперь разувай глазки.
Параша, миска с баландой, быстрое сползание к полной деградации – избавлю вас от подробностей. Айриш, Камоинш да Гама, а впоследствии и моя мать изведали прелести англо-индийских тюрем; но это самобытное постимперское учреждение лежало далеко за пределами всего, что могло им пригрезиться. Это была не просто тюрьма; это была школа. Голод, истощение, издевательство и отчаяние – хорошие учителя. Я быстро усвоил их уроки – осознал свою вину, никчемность, брошенность всеми, кого мог назвать близкими. Я получил по заслугам. Все получают по заслугам. Я сидел, привалившись спиной к стене, уронив голову на колени и сцепив руки вокруг лодыжек; тараканы беспрепятственно ползали по всему моему телу.
– Это еще что, – утешал меня Надзиратель. – Погоди, скоро болезни начнутся.
Это уж обязательно, думал я. Трахома, воспаление внутреннего уха, авитаминоз, дизентерия, инфекции мочевыводящих путей. Малярия, холера, туберкулез, тиф. И я слыхал про новую заразу, у которой нет еще имени. Она косит шлюх -говорят, они сперва превращаются в ходячие скелеты, а потом подыхают, но сутенеры из злачных мест Каматипуры скрывают это. Тут мне, правда, контакт со шлюхой не грозит.
Из-за комариных укусов и тараканов мне начало казаться, что моя кожа отлипает от тела, как мне давным-давно снилось. Но в нынешнем варианте сна вместе с кожей я лишался всех составных частей моей личности. Я становился никем, ничем; точнее сказать – тем, что из меня хотели сотворить. Я превращался в то, чем меня обзывал Надзиратель, что чуяли мои ноздри, к чему с растущим вожделением приглядывались крысы. Я превращался в тухлятину.
Я пытался уцепиться за прошлое. Я искал виновных в моем горьком несчастье и винил больше всех мать, которой отец не в силах был сказать «нет». – Ибо что это за мать, если она готова без всякой серьезной причины уничтожить своего ребенка, своего единственного сына? – Не мать, а чудовище!
Мы вошли в эпоху чудовищ – калиюгу, когда косоглазая, кровавоязыкая Кали [108], наша бешеная богиня, носится повсюду в губительном танце. – И помни, о Беовульф, что мать Гренделя [109] еще страшней, чем он сам… Ах, Аурора, как легко ты обратилась к детоубийству, с какой ледяной стремительностью ты решилась отправить свою плоть и кровь на последнее издыханье, извергнуть сына из атмосферы материнской любви и бросить в безвоздушное пространство, где язык его распухнет, глаза вылезут из орбит и он умрет ужасной смертью!
– Лучше бы ты искрошила меня в младенчестве, мама, -прежде, чем я с моей рукой-дубинкой вырос в этого молодого старика. У тебя всегда был к этому вкус – к пинкам и толчкам, к шлепкам и тычкам. Смотри, под твоими ударами смуглая кожа ребенка начинает играть радужными кровоподтеками, похожими на бензиновые пятна. УХ, как он вопит! Сама луна бледнеет от этих воплей. Но ты безжалостна и неутомима. А когда он уже весь ободран, превращен в массу без оболочки, в существо без четких границ, тогда твои руки смыкаются у него на горле, и мнут, и жмут; воздух вырывается из его тела сквозь все отверстия, он пердит собственной жизнью, как ты, мама, однажды пернула и выпустила его в жизнь… и вот уже в нем остался один только вздох, один последний колышущийся пузырек надежды…
– Вах, вах! – воскликнул Надзиратель, выводя меня из забытья, полного жалости к себе; я понял, что думал вслух.
– Убери свои большие уши, слонище! – взвыл я.
– Называй меня как хочешь, – отозвался он дружелюбно.
– Твоя судьба уже написана.
Я снова обмяк, привалился к стене и закрыл голову руками.
– Доводы обвинения ты изложил, – сказал Надзиратель. -Впечатляюще, брат. Сила. Но где защита? Мать имеет право на ответное слово – так, нет? Кто будет адвокатом?
– Тут не зал суда, – ответил я, ощущая тошнотворную пустоту, которая пришла на смену гневу. – Если у нее есть своя версия, пусть излагает где хочет.
– Превосходно, превосходно, – сказал Надзиратель с шутовским довольством. – Так держать! Ты у меня тут главное развлечение. Первоклассное. Браво, мистер. Браво-брависсимо.
И я думал о безумной любви, обо всех amours fous в семье да Гама-Зогойби. Я вспоминал Камоинша и Беллу, Аурору и Авраама, вспоминал бедную Ину, удравшую со своим американо-индийским красавчиком Кэшонделивери. Я даже присоединил к ним Минни-Инаморату-Флореас, экстатически влюбленную в Иисуса Христа. И, само собой, я бесконечно, как ребенок, расчесывающий больное место, размышлял о нас с УМОЙ. Я цеплялся за нашу любовь, просто за то, что она была у нас, хотя некие внутренние голоса не умолкая порицали меня за связь с УМОЙ как за вопиющую ошибку. «Отпусти ее, – предлагали голоса. – Хотя бы сейчас, после всего, обрежь эту нить». Но все равно мне хотелось верить тому, чему верят все любящие: что любовь сама по себе -пусть даже неразделенная, неудачная, сумасшедшая – лучше, чем любая альтернатива. Я цеплялся за любовь, которую представлял себе смешением душ, переплетением, торжеством всего нечистокровного, открытого, ищущего – лучшего в нас – над всем, что есть в нас обособленного, беспримесного, строгого, догматического, чистого; я цеплялся за любовь как триумф демократии, как победу компанейского Множества, не считающего человека островом, над скупой, замкнутой, дискриминирующей Единичностью. Я культивировал в себе взгляд на безлюбье как на высокомерие, ведь разве не они, нелюбящие, считают себя совершенными, всевидящими, всезнающими? Любить – значит отказаться от всесилья и всеведения. Мы влюбляемся слепо, как падаем в темноту; ибо любовь есть прыжок. Закрыв глаза, мы летим со скалы в надежде на мягкое приземление. Ох, не всегда оно мягкое; и все же, говорил я себе, все же, пока ты не прыгнул, ты еще не родился на свет. Прыжок есть рождение, даже если он кончился смертью, битвой за белые таблетки, запахом горького миндаля на бездыханных губах любимой.