О душах живых и мертвых - Алексей Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хлеба!
Ладно, если кто-нибудь подаст. Нынче хлеб в цене. И стоит над дорогами древний клич:
– Хлеба голодным!
Собственно, только для мужиков и нет хлеба. Остальным всего хватит. В городских гостиницах господа помещики и чиновники играют в банчишко или на биллиарде, а потрудившись и отведав анисовой или иной какой водки, старательно выбирают, чем закусить – семгой с лимоном или поросенком под хреном?
В барских усадьбах, что видны с дороги проезжему человеку, горят вечерние огни. Где, может быть, званый вечер, а где семейно коротают время. Сидят господа после ужина в зальце да вздыхают: не пора ли на покой?.. Эх, не удалось двинуться с осени в Москву! Кто же больше пострадал от неурожая, если не помещик! Вон и девицы грустят, наводят на родителей тоску. Им, поди, наяву снятся московские балы да мадамы с Кузнецкого моста. А лишних денег ни на балы, ни на модные лавки опять нет. Вот каково живется господам… Хоть бы приехал кто-нибудь на огонек. Но кого же занесет в этакую беспокойную пору! Прислушается хозяин дома, и дочери-невесты навострят уши, а почтовые колокольцы прогремели – и мимо. Кто-то, видать, на Москву спешит… И снова тишина. Капитан-исправник и тот не едет, ему тоже много хлопот. Хорошо, у кого холопы из повиновения не вышли. А по уезду, сказывают, опять неладно. И на дорогах пошаливают. С прошлым годом не сравнить, но все-таки засосет к ночи под ложечкой.
Утром, конечно, легче дышать. Выпьет барин чарку во здравие, закусит чем бог послал и наставляет старосту:
– Ты им то скажи, Фаддей, пусть прошлогоднюю-то дурь из головы повыкинут. Али пусть вспомнят своих коноводов… Куда они девались? Куда Макар телят не гонял? Вот то-то и оно!
Еще раз выпьет барин для храбрости и продолжит речь к Фаддею:
– Говори им, что ноне, если какое непокорство случится, военная команда ни на час не опоздает… Так-то, мол, православные. Прогневили вы бога и государя – откуда же вам хлеба взять? Не из господских ли амбаров? На-ка, выкуси! – Барин, войдя во вкус, кому-то грозит пухлым кукишем. – Ноне, скажи им, Фаддей, замки на господских амбарах крепки, ноне их царица небесная да капитан-исправник надежно берегут. А вы-де, по грехам вашим, мякинки не жалейте да лебеды не чурайтесь. А проявите смирение – авось смилуется и над вами всевышний. – Поднял барин очи к образу, перекрестился и вспомнил: – Да, жаловался мне отец Иван, говорит, в церкви даже на праздник многих не доглядел. Он не доглядел, а ты у меня в каждую душу влезь, на басурманов, которые от бога отступают, особый список представь. Понял?
И еще выпьет господин и пойдет хорохориться, спасаясь от внутреннего непреходящего страха:
– Им, брат, еретикам да разбойникам, на вечном огне гореть. Их, скажи, архиерей или сам митрополит московский поименно анафеме предаст… Будут тогда помнить, черти, кузькину мать!
А уйдет староста – и опять станет страшно: каково-то удастся дозимовать в деревне, глаз на глаз с голодными мужиками?
И сидят господа по усадьбам, как запечные тараканы. А по дорогам люди едут кто куда, только все мимо…
Медленно подвигался к Москве Михаил Юрьевич Лермонтов. Сквозь беспокойную дрему все еще слышал неумолчные голоса:
– Хлеба! Хлеба!
Настанет ли время, когда у пахаря будет полное гумно?
Глубоко задумался поэт.
А вокруг холодное молчание, да колышутся безбрежные леса…
…В Москве встретили новостью. 1841-й год начался для Белокаменной с приезда Жуковского. Его чествовали обедами, собраниями и речами. Профессор Погодин величал прославленного поэта «родоначальником привидений, который пустил их столько по святой Руси в своих ужасно-прелестных балладах». Василий Андреевич слегка морщился от этих топорных похвал, но профессор Погодин, как всегда, шел напролом. Право же, «ужасно-прелестные» творения Жуковского могли бы быть прекрасной пищей духовной, особливо в то время, когда не хватало хлеба насущного!
И было теперь где печататься самому профессору Погодину. Журнал «Москвитянин» наконец начал выходить в свет. В нем высоко поднял боевое знамя другой профессор, Степан Петрович Шевырев, только что вернувшийся на родину. Устами Степана Петровича «Москвитянин» гласно объявил, между прочим, свое мнение о романе Лермонтова:
«Печорин принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада!.. Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера… Печорин, – заключил свою критику столп «Москвитянина», – принадлежит миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада. Это призрак, только в мире нашей фантазии имеющий существенность».
Круг суждений замкнулся. Так или иначе, благонамеренные критики и в Петербурге и в Москве по-своему перепевали мысли императора, изложенные в семейном письме, которое было им, конечно, неизвестно.
Понятия не имел о суждениях царя и сам Лермонтов. В короткое пребывание в Москве он прислушивался к спорам, вызванным журнальной полемикой.
Молодой славянофил Юрий Самарин ставил вопрос с безоговорочной прямотой. Словесность в неоплатном долгу перед народом. Обнажение язв общественной жизни становится тяжким грехом, если писатель не укажет пути исцеления, кроющегося в неприкосновенно самобытном укладе русской жизни.
Речь шла и о романе Лермонтова и еще больше – о надеждах, нетерпеливо возлагавшихся на Гоголя. От Гоголя приходили не очень ясные, но многообещающие письма.
«Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мертвых душ». Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы».
Письмо было адресовано Аксаковым.
– Колоссальное! – в задумчивости повторял Сергей Тимофеевич, глядя сквозь очки на любимого сына, потом медленно перечитывал строки письма, будившие надежды:
«Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу…».
Перечитав письмо, Сергей Тимофеевич вел долгие беседы с Константином.
– Вот, может статься, – говорил старик Аксаков, – и почувствовал Николай Васильевич необходимость исхода из этого страшного сборища человеческих уродов, которых до сих пор выставлял он перед читателями.
– Не забудьте, однако, – горячо возражал отцу Константин Аксаков, – что и в этом скопище уродов поэт не лишает их ни одного человеческого чувства!
Новый взгляд на Маниловых, Чичиковых, Коробочек, Плюшкиных, Ноздревых и прочих был довольно странен, но старик Аксаков, слушая восторженного сына, думал о другом.
– Если и свершится воскресение Гоголя в новом подвиге на благо родины, – говорил он, – то в этом будет твоя заслуга, Константин: никто, как ты, с пылкостью твоих святых убеждений, объяснил Гоголю все значение, весь смысл русского народа! – Сергей Тимофеевич смотрел на сына с глубокой нежностью.
И пылал жаждой новых подвигов юный пророк, смущаясь от горделивой мысли: неужто именно ему суждено привести Гоголя к истине?
Адресовать письмо Аксаковым – значило адресовать его всей Москве. Толки о Гоголе возобновились с новой силой. Может быть, этот писатель-чудодей, изнемогая от изображения скверны, в свою очередь возвестит людям истину, которую тщетно пытаются втолковать им москвитяне. Спасение – в святости древлеотеческих преданий, которыми жила Московская Русь. В патриархальном укладе народной жизни – богооткровенная правда. Охранять этот уклад от тлетворных подражаний Западу, найти средство спасения в заветах русской старины – вот жребий Руси и народа-богоносца.
Об этом писал в стихах поэт и философ Хомяков; об этом толковал эстетик и критик Шевырев; это проповедовал, возложив на пылкую главу свою древнюю российскую мурмолку, Константин Аксаков.
Москвитяне провозгласили: именно так надобно любить родину. Кто смеет думать иначе?
Глава вторая
Люблю отчизну я, но странною любовью!Не победит ее рассудок мой.Ни слава, купленная кровью,Ни полный гордого доверия покой,Ни темной старины заветные преданьяНе шевелят во мне отрадного мечтанья…
– Аллах Керим! – говорит Виссарион Белинский, перечитывая листок, взятый со стола Краевского. – Да ведь это же пушкинская вещь! Разумею, Андрей Александрович: одна из лучших пушкинских!
Он снова углубляется в чтение, не в силах оторваться от раздумчиво певучих, внешне спокойных, но пламенеющих мыслью строк Лермонтова.