Новый Мир. № 3, 2000 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но осенью 1946 года что-то уже подсказало ему: воздух эпохи если и меняется, то совершенно неожиданно и зловеще. Слуцкий вернулся в армию, в румынский город Крайову. С дороги прислал друзьям письмо с просьбой «изъять из обращения» «Записки о войне». Друзья выполнили его просьбу, но, видимо, Слуцкий уж очень широко раскидывал свои «Записки…». Все экземпляры изъять было невозможно. Один «долетел» аж до Ильи Григорьевича Эренбурга. Слуцкий об этом не знал.
И мы не знаем, что именно случилось со Слуцким в 1946-м, отчего он стал рваться прочь из армии, армии-победительницы, занятой послевоенным переустройством завоеванных стран. Какие-то неясные намеки есть в его стихах: «Я знал ходы и выходы, я видел, что почем. Но я не выбрал выгоду — беду я предпочел…Мне руку жали идолы — подлее не найдешь. Они бы немцам выдали меня за медный грош. Но я не взял, не выбрал, и мне теперь легко: как лист из книжки выдрал и бросил далеко». Видимо, этот выбор, этот «выдерг листа из книжки судьбы», тоже повлиял на развитие послевоенной болезни Слуцкого — пансинусита, непрекращающихся головных болей. В 1946 году он был комиссован как инвалид второй группы. Он писал: «Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками. 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал». Тем временем его «Записки…» жили своей судьбой. В «Людях. Годах. Жизни» Илья Эренбург рассказывает: «Когда я начал писать „Бурю“, кто-то принес мне толстую рукопись — заметки офицера, участвовавшего в войне. В рукописи среди интересных наблюдений, выраженных кратко и часто мастерски, я нашел стихи о судьбе советских военнопленных „Кёльнская яма“. Я решил, что это — фольклор, и включил в роман. Автором рукописи оказался Слуцкий». В это время Слуцкий лечился по госпиталям, перенес две трепанации черепа. Во всех изданиях романа знаменитого советского писателя до 1949 года печаталось: «Потом был Кёльн, телеги с трупами; каждое утро бросали в яму умерших — иногда сотню. Бросали и живых, которые не могли встать на ноги. Миша Головлев сочинил стихи:
Когда мы в кёльнской яме сидели,Когда нас хлебом манили с оврага,Когда в подлецы вербовать нас хотели,Партийцы шептали: „Ни шагу! Ни шагу!“Читайте надпись над нашей могилой:Да будем достойны посмертной славы!А если кто больше терпеть не в силах,Партком разрешает самоубийство слабым.
Миша крикнул эсэсовцу: „Скоро мы вас повесим!“ Эсэсовец его застрелил. Воронов вспомнил стихи — Миша не выдержал».
В 70-е годы Слуцкий записал, при каких обстоятельствах он прочел в чужой книжке — свои стихи: «Я приходил домой и ложился на диван. Комната была большая и светлая, но стена, выходившая во двор, — сырая почти до потолка. Вода текла по ней зимой и летом, и грошовый гобелен, купленный отцом на толчке, — единственное украшение этой стены — был влажен, хоть выжимай. Под окнами стоял металлический шум. Иван Малявин гнул и гнул толстую проволоку в пружины, делал на продажу матрасы. Голова болела несильно, как раз настолько, чтобы можно было с интересом читать классика и прочно забывать к пятидесятой странице, что же делалось на первой. В библиотеки я не записывался, читал то, что было дома, — Тургенева, Толстого. Однажды, листая „Новый мир“ с эренбурговской „Бурей“, я ощутил толчок совсем физический — один из героев романа писал (или читал) мои стихи — восемь строк из „Кёльнской ямы“. Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и тихая безболезненная головная боль — это не навсегда. Было другое, и еще будет другое». Потом усилием воли Слуцкий заставил себя вернуться к «стихописанию» («Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы…»). Приехал в Москву, перебивался случайными заработками, читал в компаниях свои «непечатабельные» стихи, стал «широко известен в узких литературных кругах», встретился и подружился с Эренбургом. (Эренбург убрал из романа «Буря» стихи Слуцкого.) После смерти Сталина, когда стихи Слуцкого стали печатать, Эренбург опубликовал статью «О поэзии Бориса Слуцкого». О своей послесталинской известности Слуцкий писал: «Моя поэтическая известность была первой по времени в послесталинский период новой известностью. Потом было несколько слав, куда больших, но первой была моя глухая слава. До меня все лавры были фондированные, их бросали сверху. Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках».
Впрочем, это уже совсем другая история.
Елисеев Никита Львович (род. в 1959) — литературный критик, выпускник исторического факультета Ленинградского педагогического института им. Герцена, сотрудник Российской национальной библиотеки в Санкт-Петербурге; лауреат премии нашего журнала за 1998 год (см. также его обширные статьи в № 1 и 12 «Нового мира» за 1999 год).
Настоящая публикация предваряет (фактически совпадая с этим событием по времени) выход в свет книги Бориса Слуцкого «Записки о войне» с предисловием Даниила Гранина. Издание осуществлено петербургским издательством «Логос».
Сны о себе
Олег Павлов. Степная книга. Повествование в рассказах. СПб., «Лимбус Пресс», 1998, 160 стр
Олег Павлов. Эпилогия. Вольный рассказ. — «Октябрь», 1999, № 1
Олег Павлов. Школьники. Повесть. — «Октябрь», 1999, № 10
В «Степной книге» Олег Павлов собрал то, что писалось им еще в 1990 году, двадцатилетним, по следам армейских своих впечатлений. «Школьники» и «Эпилогия» — совсем иные истории. Одна — попытка вспомнить детство. Другая — о том, как стал писать. Точка начала и точка «сегодня» павловского письма. Различие этих отстоящих на десятилетие текстов (в промежутке были «Казенная сказка», 1994, и «Дело Матюшина», 1997) — значительное, не столько тематическое, как стилистическое.
Впрочем, с точки зрения «тематической» можно увидеть цельность писательского интереса: школа, армия, больница («Из дневника больничного охранника», опубликовано в журнале «Индекс/Досье на цензуру», 1998, № 2). Интересуют его всевозможные «узилища» — места, где жизнь каким-то неизбежным образом перерабатывается в не-жизнь. Места небытия и унижения. Павлов — исследователь именно этих мест.
Причем исследователь достаточно своеобразный, даже можно сказать странный. Вот его диагноз себе: «Я стал непонятным сам для себя и, как сомнамбула, неуправляемым. Не жил, а блуждал…», «…выписывался одним бесформенным безадресным письмом». Это Олег Павлов написал в предисловии к «Степной книге» — он пытался найти и выразить источник своего письма. Мне кажется, самодиагноз очень точный. Во всяком случае, именно слово «сомнамбула» способно расшифровать стилистику тех литературных эпизодов, которые составили «Степную книгу».
Вопреки авторскому объяснению, что это его «повествование в рассказах», начинаясь на лирическом дыхании, проходит через драму и восходит к трагедии, я наблюдаю не жанровое, но иное движение: происходит поиск и наслоение своего рода сюжетов-метафор, которые, похоже, проявляют прежде всего и по преимуществу одно почти навязчивое состояние, а может быть, точнее сказать — атмосферу. Иногда мне даже кажется, что в «Степной книге» вообще нет «литературных героев» (все его Долоховы — Ерохи — Гнушины и даже Хабаров, который появится потом героем «Казенной сказки», почему-то как фигуры почти не запоминаются, не говоря уж о том, что они не претерпевают внутреннего развития). Да и то, что автор именует «рассказами», мне видится эскизами, где сюжет статичен, «бездвижен», скорее это психологические этюды. Настоящим литературным героем этого письма оказывается некая общая атмосфера — ее создает особая отстраненность авторского взгляда, как будто замедление мыслей, жестов, движений персонажей, — все происходит в каком-то недооформленном месте, в каком-то мареве, как будто во сне. Как если бы жизнь то ли была, то ли не была, но осталось через сон приходящее воспоминание.
Этот странный эффект ранней прозы Олега Павлова по-настоящему преследует читающего (только ли меня?). Неужели изнывать и скучать неизбежно — еще даже не родившись на свет? Откуда это? У меня есть предположение.
Мне кажется, это связано с тем, что Олег Павлов в своей прозе все время занят одним — он «изживает» странный мир, в котором не принадлежишь себе, в котором избыточность насилия не позволяет тебе свободно и радостно родиться, жить, видеть, участвовать… Оказавшись случайным ли, добровольным ли заложником этого мира, он честно пытается передать прежде всего стилистически его атмосферу. А в ней, по сути, невозможна ни «лирика», ни «трагедия». В ней просто все никак не может родиться герой, тот, на ком будет держаться тот или иной жанр повествования.