Новый Мир. № 3, 2000 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот странный эффект ранней прозы Олега Павлова по-настоящему преследует читающего (только ли меня?). Неужели изнывать и скучать неизбежно — еще даже не родившись на свет? Откуда это? У меня есть предположение.
Мне кажется, это связано с тем, что Олег Павлов в своей прозе все время занят одним — он «изживает» странный мир, в котором не принадлежишь себе, в котором избыточность насилия не позволяет тебе свободно и радостно родиться, жить, видеть, участвовать… Оказавшись случайным ли, добровольным ли заложником этого мира, он честно пытается передать прежде всего стилистически его атмосферу. А в ней, по сути, невозможна ни «лирика», ни «трагедия». В ней просто все никак не может родиться герой, тот, на ком будет держаться тот или иной жанр повествования.
Смотрите, в первом рассказике книжки, названном «Тайная вечеря»… Солдатский ужин в столовке, через описание почти физически ощутимы запахи и слышен гул-бормотание ожидающих своей пайки, а потом — дыхание и чавканье-разжевывание неразварившейся «перлы». И — мухи. С них начинается рассказик: «К сумеркам мухи пустынные летали тяжело, дремотно и предпочитали вовсе не летать, а опуститься солдату на плечо или на веко, чтобы отдохнуть. И солдат доставлял их туда, куда надобно им было прибыть по мушиным хлопотам: в столовку, на параши или в больничку…» В мухах этих, собственно, и весь рассказ, ибо их тяжелый полет по немногим известным траекториям и составляет суть этой общеказарменной жизни. Где тот «я-солдат», который появляется в кадре рассказика, только и выделяется из мертвой атмосферы двумя «индивидуальными» жестами — он кладет ладони на колени в ожидании своего котелка и, теребя пуговицу на кительке, первым, без прозвучавшей команды, поднимается со скамьи после ужина… И мысли его движутся в такт мушиным полетам: «…куда Бог муху приведет, если она, по случаю, на него, как на нас, сядет?» Вопрос не вопрос, сюжет не сюжет, может быть, какая-нибудь мораль?
Иногда кажется, что автор имеет это внутреннее желание — морали. Один из рассказов — почти притча. «Часики». Доставшиеся «неправедно» (может быть, не надо было снимать, хоть и прилюдно, с приятеля — пусть и солгавшего, и задолжавшего, — справедливо возмещая убыток), они навлекают несчастья, старослужащие их пытаются выманить и отнять, подлавливают и избивают, приходится прятать, а потом — решиться и отдать освободившемуся из лагеря зеку: «Жалко стало, что заржавеют в земле. Они и стоят чего-то только у людей».
Но все-таки сведбения к моральной форме в прозе Олега Павлова не происходит. Кстати, может быть, по тем же глубинным причинам, по которым его письмо не собирается в энергичное движение сюжета и определенность узнаваемого жанра.
Даже в последнем рассказе «Степной книги», «Беглый Иван», солдат-раб, изнасилованный солдатней и униженный, которому майор-начальник жизнь спас, служивший ему с тех пор бессловесно и преданно, — вдруг, узнав, что майор продает автоматы, и распознав в нем высокомерное небрежение к себе, как к падали, убивает… Даже в этом, заканчивающемся убийством, рассказе — какое-то странное отсутствие, собственно, агента чувства и действия. Как будто убийство не произошло, но «вышло», и какой-то не убийца этот Иван, и в то же время не сказать, что человек, воспротивившийся унижению… Убийство здесь — просто следующий жест персонажа, как бы «средовое движение», столь же «натурально» происходящее, как и предыдущие. Здесь вообще нет того, что можно назвать человеческим решением или действием. Все обволакивает какая-то «дремотная воля». Все происходит как будто во сне.
И ты наконец опознаешь ту территорию, на которой оказался: это мертвая зона. Где человек, отдельный, имеющий свою смысловую, моральную, психологическую территорию, собственное, ему самому подконтрольное пространство движения, — не родился. Он и не может здесь никак родиться: слишком велико насилие внешнего и бессмысленного, а потому здесь можно выживать только — сомнамбулой.
В психологии известны эффекты, которые производит избыточное насилие. Один из них — уход в сон. И мне все время кажется, я повторюсь, что проза Олега Павлова — странное литературное свидетельство об одной из возможностей «выживания» в мире избыточного насилия. Глухая отстраненность от жизни, какая-то униженность, читающаяся в отсутствии нормальных реакций персонажей, непроявленность (и это не противоречит тому, что персонажи книги от сонливого участия в бессмысленной армейской жизни быстро переходят к вспышкам ярости и насилия), бессобытийность — все это в самой атмосфере рассказов, в самой стилистике прорисовки сцен. Мертвая зона, зыбучие пески, из которых не выбраться, и «герою» часто становится жалко себя, жалко всех, а потом выходит, да и не может не выходить, что никого не жалко, да и в себе не схватывается то, что можно назвать собою.
«Караульные элегии», «Записки из-под сапога», «Правда Карагандинского полка». Потом была талантливая «Казенная сказка», написанная на максимальном напряжении, когда бессмысленность удалось показать основным событием жизни на той территории, что называется «армией». В 80-е годы у нас были откровения «армейской прозы» — Сергей Каледин, Юрий Поляков. Там было — о жестокости. Павлову удалось выразить, с моей точки зрения, иное. Он стилистически воссоздал атмосферу той мертвой зоны, в которой нет жизни, но есть только унизительное и тоскливо-бессмысленное выживание.
Повесть «Школьники» — попытка вспоминать детство. Как если автор решил для себя: вспоминать не эмоцией, не чувством, но сначала — отчетливо увидеть и себя и других. Создать прежде всего зримое воспоминание. Поэтому и описания — с расстояния, и опора на стилистику реализма.
Взгляд выхватывает случаи. Но вместе с тем, казалось бы, случайные соположения эпизодов дают вполне цельную зарисовку окраинно-московского школьного мирка. Достаточно убогого и тусклого, довольно жестокого и равнодушного к тем, кто его населяет.
В «Школьниках» сцены, которые выбирает память Олега Павлова, оказываются сцеплены по индивидуальному закону избирательного воспоминания: снова работает память на унижение, на бессмысленную жестокость, свою неуклюжесть, какую-то ненужность этому миру, на бессмысленность рядом происходящего. Вот сцена первая — первый класс, мама ввела мальчика в класс посреди урока, дети засмеялись — очкарик, а потом, на переменах, увальню первоклашке приходилось драться, отчаянно защищая себя от насмешек… Отсюда попадаешь в небольшую сцену-сюжет о том, как появился друг, тот самый, кто бил его в школьном коридоре, с которым теперь украдкой они пьют вино у него дома и враньем скрывают следы преступления, а потом вдруг все оборачивается детским предательством и детским примирением перед страхом вызова родителей в школу. И следующая сцена, сцепившаяся с предыдущей страхом — перед директором, трусливым ожиданием, что какой-то очередной школьный проступок раскроется и ничего никому нельзя будет объяснить, что все не так и все несправедливо…
Повесть разделена на шесть главок-частей. В каждом отрывке — фрагмент пейзажа этой школьной и околошкольной жизни. Свибловские окраины, школы «татарская» и «русская», дворовые компании, народец, что шел или в армию, или в тюрьму. И еще одна детская случайная привязанность к старшему мальчику, который спас от побоев, а потом — снова неловкость и нескладность отношений… В главке следующей история о школьной сторожихе и ее дочери-дурочке, о том, как в школьном дворе повесил кто-то их бесхвостую дворнягу. Ситуативные портреты учителей, в которых самым важным штрихом — их подневольность и бессилие. Сцены школьных обычаев: пионерская линейка, собрание, обязательный доклад о пионере-герое; и сцены послешкольного «досуга»: мены-обмены жвачек-значков у иностранцев на ВДНХ; и еще одно, видимо страхом вспоминаемое, — кража, что как-то сошла с рук…
Все эти сцены нанизаны на детское чувство затравленности, своей неуместности, жалкости собственного бытия… И меня все время преследует эта странность: казалось бы, воспоминания эти принадлежат тому, кто уже приобрел телескоп и научился разглядывать и описывать иные миры (об этом точно свидетельствует мастерство письма), но он все еще не может совладать с желанием — кому-то пожаловаться и выговорить то, что детский мир был несправедлив к нему, а он сам был обидчив и неуклюж.
Но дело не только в этом, он чувствителен к метафизическому — к тому бессмысленному течению времени, в которое погружено его детство. Сам автор довольно точно назвал это время «бездвижным»…
Говоря о прозе Олега Павлова, часто вспоминают Платонова. Столь ли очевидно это сближение? Платоновская дистанция по отношению к миру — бесконечно велика, его взгляд отчужден и безжалостно фиксирует мертвые формы жизни. Его рассказчик не способен стать соучастником происходящего. Олег Павлов скорее страдающий заложник того бессмысленного мира, который он описывает в своих рассказах, в своих романах. Павловский герой, с одной стороны, не может расположиться в этом мире, он испытывает тошноту и всевозможные несчастные чувства, с другой стороны — он и не может выйти из него, занять ту точную дистанцию, которая, возможно, дает освобождение.