История моего самоубийства - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В отличие от Даварашвили, меня насторожил не вид Нателы, — насторожила ее искренность. Она была слишком умна, чтобы честно делиться с публикой мыслями. Тем более такими, которые публику не устраивают. Савич спросила что могла бы та сказать об Америке, и Натела ответила: все, что угодно; Америка — единственная страна, о которой можно говорить всякое, хорошее и дурное, и все будет правдой, потому что только Америка ничем не отличается от остального мира. Никто из эмигрантов не рискнул бы врезать такое новой отчизне, 91 % населения которой, по статистике, объявленной в той же телепрограмме, лжет ежедневно и, стало быть, желает слышать о себе именно ложь. Натела рискнула, и, следовательно, либо ей не с кем было общаться, либо же ей все уже было нипочем.
Эта передача состоялась в воскресный вечер, и «протоптать тропинку в роскошный особняк» я наметил себе в ближайший срок — во вторник. Понедельник приберег для преодоления гордыни. Пришлось, однако, в этот день общаться с гостями из ФБР.
Одного из них, Кливленда Овербая, я знал давно, с начальных недель обретения свободы. Приходил тогда тоже не один и задавал каверзные вопросы, а спутник записывал мои ответы. Пытались выяснить почему же все-таки я покинул родину, ежели все у меня было там именно так, как показано в анкетах. Ответил как положено: девальвация духа! Почему же тогда в Америку, удивился Кливленд. А потому, что это — единственное место, где можно освободиться от родины и других дурных привычек, — сентиментальности и курения.
Кливленд Овербай мне нравился, потому что быструю речь я тогда понимал нелегко, а он задавал вопросы медленно. На третий день я сделал обобщающее заявление: я не шпион и прибыл в Штаты не по заданию ГеБе, а по собственному почину. Услышав слово «ГеБе», писец, неЪКливленд, расплылся в блаженной улыбке: а были ли контакты — с этим, как же это выiвыразились? — с ГеБе? Конечно, были, удивился я. На следующее утро помимо Кливленда объявились уже два неЪКливленда. Допрашивали долго, хотя напоминали, что жанр называется «беседой за чаем», которым жена поила нас щедро. Вторая чашка оказалась чересчур горячей, и новый неЪКливленд осторожно опустил ее на стол, подул на нее и задал мне вопрос, ради которого пришел: а дали ли мне в ГеБе поручение? Я задумался и решил сознаться, поскольку, щеголяя широким диапазоном принципов, то есть безнравственностью, враждующие разведки друг с другом порой любезничают, и, стало быть, протокол моего диалога с Абасовым вполне мог прибыть в Штаты задолго до меня. Кроме протокола от Абасова подумал о евангелии от Матфея: «Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не стало бы явным». Посмотрев агентам в глаза, я сказал, что начальник контрразведки поручил мне жить тут как живу, — то есть среди родного народа, в осмысленной о нем заботе. После некоторого времени Кливленд рассмеялся, попрощался и сказал, что у него четверо детей, а сам увлекается дзенЪбуддизмом, почему иногда он мыслит, а иногда он есть.
По избрании меня председателем Землячества он навещал меня уже только по праздникам и без спутников: пил чай, рассуждал о технике медитации и задавал вопросы о новоприбывших петхаинцах. Я сознавал, что чаепитие со мной входит в его обязанности и не возражал, поскольку у него было четверо детей. К тому же информацию, которую я поставлял, приходилось измышлять, и это меня забавляло. Кливленд, конечно, догадывался об этом, но уважал меня и все записывал. Про Занзибара Атанелова, например, я рассказал, что он отличается феноменальной стыдливостью в присутствии участниц своих ночных фантазий: как многим петхаинским мужикам, ему кажется, будто к восходу солнца содержание его снов становится известным каждой воображенной им сексуальной партнерше. В свою очередь, Кливленд Овербай забавлял меня рассказами о дзене, который восхищал меня по той великолепной причине, что отвергает быстро портящийся мир ясных идей и орудует парадоксами, — непостижимыми, как бесхитростное существование, но вышибающими человека из его обычного состояния транса.
— Вот, скажем, искусство чаепития, — говорил мне Кливленд. — Знаешь ли — как описывал его Учитель Рикью?
Я не знал. Это искусство, сказал Учитель, поражает простотой и состоит из умения кипятить воду, заваривать в ней чай и пить его! А что такое молчание? Я не знал и этого: молчание есть высшая форма красноречия и откровения. Это мне понравилось настолько, что, если бы Кливленд не прекратил вдруг своих визитов, я перестал бы подкармливать его даже художественной информацией, которую он из меня вытягивал. Вместо него приходили уже другие, неЪКливленды. Приходили для проформы, поскольку в их обществе свою словоохотливость я ограничивал пусть глубокомысленнейшим, но и кратчайшим из признаний: ничего не знаю. Они меня не вдохновляли, а Кливленд перестал приходить, ибо, несмотря на любовь к дзену, стал, подобно Абасову, крупным начальником, — по всем эмигрантам во всей Америке, и, подобно Абасову же, перебрался в столицу.
Пришел один только раз, в понедельник, накануне намеченного мною похода в особняк Нателы Элигуловой — и сразу же заговорил именно о ней, не дожидаясь чая и не дав мне времени привыкнуть к его полинявшей в столице внешности. Исчезли даже волосы на черепе, зато в осанке появилась бодрость, ибо в Вашингтоне не признают права на печаль или поражения. Сказал, что разговор предстоит серьезней, чем бывало, — иначе бы не приехал в Нью-Йорк, — и просил отвечать без художеств, то есть как гражданин. Тем более, что, добавил он, Нателой заинтересовались «важные люди в системе». Так и выразился — «в системе», словно хотел внушить мне, что вне ее нынче существовать неприлично и что временам одиночек нет возврата нигде.
«Важных людей в системе» интересовали вопросы, на которые я ответов не имел. Знала ли Натела кого-нибудь из американцев до эмиграции? Могли ли петхаинцы до ее приезда осуществлять связь между нею и мистером Пэнном из Торговой Палаты Квинса, а также сенатором Холперном, то есть Гальпериным, приславшим ей, оказывается, цветы на адрес синагоги? Возможно ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах, и если да, то каким образом один из них мог оказаться в Израиле? Правда ли, что, подобно своей матери, Натела принадлежит к тайной кавказской секте, которая чтит камень в качестве символа неизменяемости и телесности мира, а также верит, будто человеческий дух возникает из раскрошенного в пыль камня? И правда ли еще, что помимо наследственного камушка на шее Натела привезла из Петхаина груду старых окатышей, как делали то в древности уходящие в кочевье племенные вожди, которые боялись исчезновения своего народа? Можно ли допустить, будто отец Элигуловой покончил самоубийством не из-за любви к супруге, а в результате приступа черной меланхолии? И еще: можно ли предположить, что Натела уйдет из жизни в качестве жертвы такого же приступа? И наконец: если вдруг объявить, что она ушла из жизни именно по этой причине, — станет ли в этом кто-нибудь сомневаться?
Эти вопросы возбудили меня и породили много подозрений. Ответов, однако, я не имел. Так и сказал Кливленду, без художеств. Но он не огорчился. Смысл его визита заключался, видимо, не в том, чтобы услышать мои ответы на его вопросы, но в том, чтобы подсказать мне его ответы на те мои вопросы, которым суждено было скоро возникнуть. На эту мысль навел меня тот единственный из его вопросов, на который я все-таки сумел ответить и который Кливленд задал мне с видом человека, давно уже этим ответом располагающего.
Прежде, чем задать его, он протянул мне большую фотографию, в левом углу которой стояла дата трехдневной давности. Это был кадр из видеопленки: на фоне центральной нью-йоркской библиотеки импозантный мужчина жевал со страдальческой улыбкой проткнутую сосиской булочку. Поначалу показалось, что мужчина сочувствует пожираемой булочке, но, присмотревшись, я пришел к выводу, что страдание во взгляде порождено более серьезным переживанием: либо приступом гастрита, либо мыслью о неотвязном венерическом недуге.
— Абасов? — сказал Кливленд и сам же кивнул головой.
Готовность, с которой я опознал генерала, ввела Кливленда в заблуждение: он вдруг предложил мне завтра же наведаться в роскошный особняк и выкрасть у Нателы дневник.
— Выкрасть дневник? — не поверил я.
— Или увести хозяйку из дому, — ответил не-Кливленд. — В этом случае мы позаботились бы о дневнике сами…
— Почему?! — вскрикнул я.
— Ну, а кто еще? — не понял он.
— Почему, говорю, сочли возможным предложить мне такое?!
Теперь уже не-Кливленд передал взглядом вопрос Кливленду, но тот не ответил. Впрочем, ответа я и не ждал; он был мне ясен: Овербая ввела в заблуждение готовность, с которой я опознал Абасова, хотя с тою же готовностью я опознал бы и Кливленда для Абасова; они стоили друг друга, ибо оба заподозрили меня в том, что я способен быть сразу и гражданином, и патриотом… Тотчас же возникло желание выпроводить Кливленда и предложить ему в дорогу два близко расположенных друг к другу адреса. Из чувства меры назвал лишь один, менее зловонный. Потребовал у него вернуться откуда объявился. Не в географическом смысле, а в биологическом, — в утробу. И не в этих словах, а без художеств…