Урок немецкого - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, что она говорит? — нетерпеливо спросил он. — Ну, что говорит тебе эта картина? Как же ты не можешь сказать? Ведь когда думаешь, не обходишься без речи, когда видишь, не обходишься без слов. Так что же? — Я не понимал, чего он от меня требует, не понимал, почему он не может или не хочет удовлетвориться двумя половинками лица — красно-серой и зелено-желтой. — Нет содержания, — сказал он, — в картине и не обязательно содержание, но что же тогда? Нет, Балтазар, цвет не может стать плоскостью, вспомни, зимой, когда акварель на бумаге вдруг замерзла, снег смешал краски и как они, оттаивая, расплылись — что тут произошло? Стал ли цвет энергией? Той энергией, что создает кристаллы и водоросли? И мхи? Как ты думаешь, Вит-Вит? Чем объяснить, почему мы ничего не можем в точности воспроизвести? Не умеем подчиняться или не умеем видеть? Балтазар считает, что мы должны начать с того, чтобы снова научиться видеть. Видеть, господи, будто не все от этого зависит.
Он взял два наброска к автопортрету и поставил их рядом на мольберт, отступил и всем напряженно повернутым положением туловища выразил отрицание и недовольство.
— Ну, тут и тебе ясно, Зигги, — слишком бедно, слишком завершенно. Этот светящийся изнутри синий для всего лица не оставляет места движению. Знаешь, Зигги, что такое видеть? Умножать. Видеть — значит проникать вглубь и умножать. Или еще открывать. Чтобы быть на себя похожим, надо открывать себя, постоянно, снова и снова, каждым взглядом. Что открыто, то и воплощено. Здесь вот, в этом синем, в котором ничто не колеблется, в котором отсутствует беспокойство, ничто не воплощено. Ничто не умножено. Когда ты видишь, то и тебя одновременно видят, твой взгляд возвращается обратно. Видеть, боже ты мой, это может также означать вложение накопленного или ожидание изменений. Перед тобой все — предметы, старик, но это не они, если ты не вложишь чего-нибудь и от себя. Видеть — это же вовсе не протоколировать. Нужно быть готовым и к пересмотру. Ты уходишь и возвращаешься, и уже что-то изменилось. К черту протоколы! Форма должна колебаться, все должно колебаться, разве свет так уж упрощенно прямолинеен?
Или вот, Вит-Вит, эта картинка, тепло пронизанная солнцем, — Балтазар протягивает мне на ладони маленькую мельничку, а я не обращаю на него внимания. Понимаешь, там, где есть еще кто-то, где есть еще что-то, должно быть движение от одного к другому. Видеть это как бы обмениваться. А прок от этого во взаимном изменении. Возьми протоку, возьми горизонт, ров с водой, куст шпорника — лишь только ты их воспринял, как они тебя восприняли. Вы взаимно друг друга познаете. Видеть — тоже значит идти друг другу навстречу, сокращать расстояние. Разве не так? Балтазар считает, что всего этого еще недостаточно. Он настаивает на том, что видеть — это также разоблачать. Что-то так раскрыть, чтобы никто на свете не мог уже сослаться на неведение. Не знаю, мне претит эта игра с раздеванием. Если снять с луковицы слой за слоем, то ничего не останется. Я тебе так скажу, начинаешь видеть, когда перестаешь играть в наблюдателя и открываешь то, что тебе нужно — это дерево, эту волну, этот пляж.
А здесь, говорит что-нибудь эта картина? Мне пришлось поделить лицо, тут красно-серое, там зелено-желтое; не знаю, как иначе я мог бы это выразить, и все-таки полного сходства нет. Перед этим автопортретом я мог бы утверждать, что это вовсе не я, там слишком многого недостает. В нем недостает возможностей, в том-то все и дело, — когда пишешь что-нибудь, лицо, предмет, то должен в него вложить и возможности, которые он в себе таит. Кое-кому это удавалось в автопортрете — смотришь и распознаешь перенесенные болезни, порой даже материальное положение. А здесь слишком многого недостает. Не увидено и потому не освоено. И это тоже значит видеть — освоить, овладеть. Нет, наново напишу портрет, напишу по-другому. Как ты считаешь?
Макс Людвиг Нансен частенько так разговаривал, особенно когда бился над чем-нибудь и размышлял вслух. Отвечать на поставленные вопросы вовсе не требовалось, они были больше обращены к самому себе, чем к присутствующему. В данном случае ко мне. Что он вообще много разговаривал, объяснялось пшеничной водкой, которую он пил с содовой или разбавлял тыквенным соком. «В горле совсем пересохло, — жаловался он, — надо промочить!» Бутылка и кувшин с тыквенным соком стояли не в шкафу, а на шкафу, как когда-то джин, вероятно, он их туда ставил, чтобы неудобно было себе подливать. Или хотел, чтобы каждый стаканчик стоил ему известного труда. Или же просто хотел пить поменьше. Ведь, доставая со шкафа кувшин и бутылку, он рисковал облиться по меньшей мере тыквенным соком, и чем больше он пил, тем этот риск возрастал. Всякий раз, наливая себе стаканчик, он принимал озабоченный вид и делал в мою сторону извиняющийся жест, что, мол, не может и мне предложить стаканчик. И каждый, кто хотел с ним разговаривать, должен был сперва с ним чокнуться: Тео Бусбек, Окко Бродерсен, два английских офицера, посетители, выходившие из машин с иностранными номерными знаками, — в горле пересохло, надо промочить! Лишь одному не предложил он с ним выпить: Бернду Мальтцану»
Я сидел на обтянутом холстиной ящике, когда он вошел: крупный мужчина с ввалившимися щеками, в потертом, я даже сказал бы болтающемся на нем, костюме, Художник как раз смягчал синий, разделявший лицо на две половины. Мальтцан будто бы по делам был в Гамбурге и решил сюда заскочить, под мышкой он держал книгу «Цвет и оппозиция». — Вот как, — проронил художник, продолжая работать и не предлагая посетителю сесть. Он уже давно, сказал Мальтцан, думал приехать и написать собирался еще несколько лет назад, им надо поговорить, объясниться, чтобы все предстало в истинном свете.
Он стоял за спиной художника, тер указательным пальцем подбородок и время от времени делал неуклюжий шаг в сторону. Сперва ему надо передать одну просьбу, Слышал ли художник о новом журнале, издающемся в Мюнхене? — «Нация и искусство»? — холодно спросил художник, на что посетитель, не смущаясь, поправил: «Непреходящее», журнал называется «Непреходящее». Он, правда, не числится в составе редакции, но у него есть перспектива стать его постоянным сотрудником на твердом окладе, журнал выходит раз в месяц. — Понятия не имею, — процедил художник. — Понятия не имею, — и продолжал работать. Мальтцан бросил взгляд на дверь, напрасно я сюда пришел, возможно, подумал он, но как выкрутиться, если ты здесь и уже начал разговор, за одним с необходимостью следует другое, единственное, что остается, — это ускорить дело, итак, журнал будет выходить ежемесячно и удовлетворять самые широкие запросы. Мальтцан знал не только, что говорить, он знал больше. Он слышал о серии, о цикле работ с интригующим заглавием «Невидимые картины», смеет ли он просить — он был бы чрезвычайно признателен — на них взглянуть? И может ли редакция при известных условиях рассчитывать на то, что им предоставят для напечатания один или несколько рисунков? Редакция сочла бы за большую честь и тому подобное.
Мальтцан вперил в художника беспокойные щелки глаз, от этого первого ответа зависело многое. Художник покачал головой. Цикл разрознен, рисунки были у него изъяты, прошли через много рук, причем некоторые картины — как раз те, которые ему особенно важны, — утеряны: теперь цикл снова у него, но в таком виде его нельзя показывать. Ответ был, очевидно, более благоприятным, чем ожидал Мальтцан. Он сделал шаг-другой, надеясь привлечь внимание художника, но тот, будто обращаясь к автопортрету, снова заговорил.
А не ошибается ли редакция «Нации и искусства», оказывая именно ему столько внимания? Нет ли тут какого недоразумения? На что Мальтцан, постепенно отступая, с вымученной улыбкой стал объяснять: речь идет о новом журнале, он называется «Непреходящее» и открыт всем направлениям, надо наверстать упущенное в годы мрака и ослепления, это сейчас самая неотложная задача, все в таком духе. Художник кивал, он, казалось, не имел ничего против в общем и целом, но относительно себя его одолевали сомнения: зал, в котором обретается «Непреходящее», представляется ему недостаточно уютным, там слишком много света, поэтому он предпочитает остаться в «комнате ужасов», куда его когда-то сослала редакция «Нации и искусства»; в «комнате ужасов» он чувствует себя дома, у него там нет недостатка в друзьях, а кроме того, это как раз место, какого он всегда желал себе и своим картинам: из того, что в мире достойно отображения, не в последнюю очередь назовешь ужас, и, так как он достаточно часто пытался на свой лад передать этот ужас, он вполне подходит для такой «комнаты». Если Мальтцан разрешит коснуться их личных отношений, он благодарен за то, что тот определил ему такое место, все годы он этому радовался. И единственное, о чем он просит, — это оставить его в «комнате ужасов».
Тут Мальтцан вздохнул и, покрутившись, скорбно, но не безнадежно закивал: — Да-да, знаю, было такое, просто уму непостижимо, — но хорошо, что художник об этом заговорил, он, Мальтцан, даже надеялся, что об этом зайдет речь, это как раз вторая причина его посещения: ему хотелось бы внести ясность, способствовать тому, чтобы все было «правильно увидено» и понято. — Правильно увидено? — переспросил художник, на что Мальтцан с пылом: — Да-да, увидено и именно так, как это поняли лишь очень немногие.