Урок немецкого - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут Мальтцан вздохнул и, покрутившись, скорбно, но не безнадежно закивал: — Да-да, знаю, было такое, просто уму непостижимо, — но хорошо, что художник об этом заговорил, он, Мальтцан, даже надеялся, что об этом зайдет речь, это как раз вторая причина его посещения: ему хотелось бы внести ясность, способствовать тому, чтобы все было «правильно увидено» и понято. — Правильно увидено? — переспросил художник, на что Мальтцан с пылом: — Да-да, увидено и именно так, как это поняли лишь очень немногие.
Он хотел продолжать, вероятно, все заранее подготовил, но тут снова послышался ровный голос художника: он ничего не может с собой поделать, но таким, как его увидел Мальтцан, он и сам себя видит: «намалеванная чертовщина и манифест вырождения» — таково ведь было мнение Мальтцана, так ведь он выразился, и что же получится, если теперь захотеть это «правильно» увидеть. Для него мир и в самом деле полон всякой чертовщины, а если человек, пишущий картины, выходит за рамки общепринятого, то его, естественно, должно считать вырожденцем. Тот же Адольф Циглер из Дома немецкого искусства этим не грешил, он так и остался живописцем немецких срамных волос и никогда не ходил в вырожденцах, напротив! Нет, как Мальтцан однажды его назвал, так пусть и дальше, пожалуйста, называет, он с самого начала «правильно» его увидел.
Мальтцан кисло улыбнулся, к этому он, очевидно, заранее приготовился. Он рад, что художник привел именно эту двусмысленную формулировку, в ней как раз видно то, что лишь очень немногие тогда поняли. Да, он писал и говорил о картинах Макса Людвига Нансена как о «намалеванной чертовщине» и не собирается это отрицать. Но неужели не ясно, кого он имел в виду? В кого он метил? В статье буквально сказано: «Тебя со всех сторон окружает намалеванная чертовщина». Не так ли: «со всех сторон окружает» — достаточно ясно сказано. Чертовщина — это то, что происходило вокруг, художник по-своему отразил эту политическую чертовщину, ему, как критику, важно было указать на связь внешнего мира с миром художественных образов, пусть в скрытой, двусмысленной форме на это намекнуть. Он и сейчас поражается, что от большинства это ускользнуло.
Мальтцан продолжал говорить, все торопливее, пытаясь доказать, что, быть может, все-таки существуют разные способы видеть, и ему было неприятно, когда в самый разгар его рассуждений скрипнула дверь.
— Это ты, Тео? — окликнул художник. Доктор Бусбек не ответил, он медленно приблизился, вскользь, с недоумением взглянул на посетителя, сразу же хотел уйти и в оправдание сказал:
— Я уложился, Макс. Я только зашел сказать, что готов.
— У меня тут гость, — сказал художник и повернулся, Тогда Тео Бусбек оглядел с ног до головы крупного мужчину в поношенном костюме, поднял глаза, видно было, что он силится вспомнить, и наконец спросил:
— Бернд Мальтцан? — Мальтцан ответил коротким поклоном. — Бернд Мальтцан из «Нации и искусства»? — все еще не веря, переспросил Тео Бусбек.
— Он самый, — подтвердил художник, — мой покровитель, мой неизвестный защитник, если ты этого не знал. Он многим рисковал ради меня, и никто из нас этого не заметил, как сейчас выяснилось. Мы попросту не сумели это правильно увидеть.
Мальтцан оскалил зубы, поднял руку, словно прося слова, покачал головой и откашлялся. Он переводил взгляд с одного на другого. Развел руками: дайте же, мол, мне докончить, но художник не желал больше его слушать; спокойно, с непреклонным лицом, на котором не отражались ни злоба, ни презрение, он подошел к Мальтцану, указал на дверь и, не повышая голоса, сказал: — Вон! — и, так как Мальтцан непонимающе на него уставился, повторил: — Вон! — Не берусь сказать, как удалился бы я после столь краткого приглашения; Мальтцан, во всяком случае, с секунду поколебавшись, резко выпрямился, произнес, язвительно напирая на согласные:
— Честь имею, — и вышел.
— Неужели Мальтцан? — спросил Бусбек.
— Быстро же, — проговорил художник, — быстро они вылезают из щелей. Думаешь, они хоть на время скроются, присмиреют, замрут наедине со своим срамом во мраке, а они уже тут как тут. Я знал, в один прекрасный день они появятся снова, но так быстро, Тео, так быстро — этого я не ожидал. Просто диву даешься и спрашиваешь себя, чего в них больше, забывчивости или бесстыдства.
Он положил Бусбеку руку на плечо и повел его к своему автопортрету, я тоже к ним примкнул. Они рассматривали незаконченный портрет иначе, чем обычно, почти не шевелясь и предпочитая молчать. А когда молчание затянулось, художник сказал:
— Твоя комната здесь так и будет твоей, никого туда не поселю, все сохранится, как есть.
— Я оставлю вам тут картонку, Макс, — сказал Бусбек, — надеюсь, она не помешает. — Он не сводил глаз с картины и не повернул головы к художнику, который дружески напомнил ему об их уговоре, и добавил:
— Это навсегда, когда бы ты ни захотел здесь пожить, приезжай без всякого предупреждения. Я вообще не понимаю, почему ты уезжаешь.
— Все теперь позади, — сказал Бусбек, — ты во мне больше не нуждаешься, а я хочу еще раз попытаться начать сначала. Ты же знаешь.
— Да, конечно. Такие уж мы с тобой. Да, Тео, такие. Но приезжать-то ты будешь?
— Непременно, каждое лето, Макс, можешь не сомневаться.
— А картина? Как? Автопортрет, как он, по-твоему?
— Еще не знаю, Макс, я должен сперва всмотреться.
— Не получилось, значит?
— Я не о том, надо сперва вникнуть в то, что ты тут рассказываешь. Но мне пора.
— Мы тебя проводим, Тео. До Глюзерупа, разумеется. Мы с Зигги. И в поезд тебя посадим, хочешь не хочешь, верно, Вит-Вит? Ну, конечно. Где бы взять хорошую палку? Пожитки твои на палку, палку на плечи, так мы живо Доберемся до станции, если Зигги понесет акушерский саквояж.
Я нес кожаный портфель с защелкивающимся запором — художник прозвал его акушерским саквояжем, — мужчины подняли на плечи палку с болтающимся, соскальзывающим, но затем, когда палка прогнулась, неподвижно повисшим чемоданом, и мы тронулись по извилистой дороге к дамбе, вдоль заболоченных рвов, затянутых ряской. Мальтцана и след простыл. Хороший день для уборки сена, теплый, сухой, в моем представлении будто разукрашенный голубыми флажками; в сторону Тимменштедта и в самом деле ворошили сено, обнаженные по пояс торсы наклонялись и распрямлялись, поблескивали длинные зубья вил. Мы вскарабкались с нашей поклажей на дамбу. Художник спросил в последний раз:
— Может, все-таки останешься, Тео? — На что Бусбек, отвернувшись к морю, проговорил:
— Я вернусь, Макс, а сейчас мне лучше уехать. Поверь.
Я бежал впереди. Самый что ни на есть день для ласточек: какие низкие крутые развороты, какое пикирование к горячему песку, какие сдавленные крики, когда несколько ласточек устремлялись друг другу навстречу и в последний миг пути их скрещивались! Они стрелой мчались над лугами, низко проносились над дамбой, но тут порыв ветра с моря подбрасывал их кверху, в небо, откуда они, со свистом рассекая воздух, падали вниз.
— Поспеем вовремя, Тео, — уверял художник, — не к чему все время смотреть на часы.
Внезапно они остановились, опустили ношу. Стали совещаться. Они смотрели на полуостров.
— Не видишь? Еще левее, в ямке, у самой воды? Неужели не видишь?
— Ютта?
— Она самая, и знаешь кто лежит с ней рядом?
— Клаас?
— А кто же еще!
Наконец-то, значит, Клаас проснулся, наконец-то решился выйти из-под защиты Блеекенварфа. Он лежал на песке ничком, а возле него в тесном, свалявшемся купальном костюмчике, заштопанном возле подмышек и на ее маленьком, твердом заду, стояла на коленях Ютта. Клаас снял с себя рубашку и так закатал брюки и подштанники, что казалось, у него на икрах серо-белые манжеты. Его косматая голова торчала из ямки, выкопанной в песке, а перед ним, будто два диковинных, обессилевших живых существа, склонив на сторону голенища, возвышались его армейские сапоги. Ютта его массировала, втирала ему что-то в спину, елозя взад и вперед и изредка похлопывая его по лопаткам. Если Клаас поднимал ногу, она прижимала ее к земле, если хотел приподнять голову, шутливо хватала его за шею, словно собираясь задушить.
— Позвать их? — спросил я. — Сбегать за ними?
— Не надо, — остановил меня доктор Бусбек, — я уже простился с обоими в саду. Оставь их.
Теперь ничком на песок бросилась Ютта, проворно спустила с плеч бретельки костюма, а Клаас неловко приподнялся и довольно долго искал пузырек с маслом. Он облил ей всю спину, растер ладонь о ладонь, хотел было приняться за дело, но вдруг почему-то остановился и, склонив набок голову, сверху поглядел на Ютту, которая покорно лежала и, должно быть, спрашивала: «Ну? Ну что ж ты?» Затем он начал втирать ей масло, довольно-таки машинально, даже как-то безучастно, потому что, массируя, все глядел на Северное море и на раскаленный пляж; тут он нас и заметил.