Пташка - Уильям Уортон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Госпиталь в Меце — это настоящий госпиталь. Я хочу сказать, что это не превращенная в госпиталь школа или превращенные в госпиталь казармы — он всегда был госпиталем.
Уже спустя два дня после того, как меня туда привозят, мне делают первую операцию. Мне оперируют живот. Собственно, это даже не живот, а сплошные грыжи, прободения и перфорации. После операции мне вручают на память осколок. Он похож на одну из тех монеток, которые мы в детстве любили расплющивать, кладя на рельсы вблизи железнодорожной станции на Шестьдесят девятой улице. Доктор говорит, мне повезло, что я полз, а не шел, иначе он мог перерезать мне семенной канал. И добавляет, что этот осколок похож на американский. Может, он думает, что я фриц, пробравшийся сюда, чтобы полечиться бесплатно?
Мне было все равно, на чьей стороне я воюю. А теперь мне даже все равно, кто победит. Я теперь вне игры. Весь день я лежу в постели и попросту наслаждаюсь тишиной, «нормальностью» всего, что меня окружает. Мои внутренности потихоньку приходят в норму. Даже не припомню, когда еще я был так счастлив. Обычно я просыпаюсь рано утром, еще до того, как сестра начнет будить раненых и помогать им умываться, до того, как всех нас начнут поить апельсиновым соком; долго лежу с закрытыми глазами, прислушиваюсь и думаю, как мне повезло, что я так здорово отделался. Причем отделался от всего, не только от войны. Я попал в плен. Теперь я узник мира. Больше я не воюю. Это великое чувство, все остальное кажется таким малозначительным.
Каждое утро на мою койку летит пачка сигарет. Бесплатных. «Еще один блок сигарет для ребят на войне». Я начинаю курить вовсю. Черт побери, я больше не желаю быть первым здоровяком в мире. Просто хочу выпутаться, не слишком себя опозорив. Я лежу в белоснежной постели и шевелю только здоровой рукой, бесконечно чистой рукой, которую каждый день моют очень чистые руки. Я вставляю в рот сигарету и выпускаю дым через бинты. Курю я все-таки понарошку, выпускаю дым и любуюсь им. Учусь выпускать его кольцами. Когда-то дядя Чезаре любил меня этим развлекать, и я в мельчайших подробностях запомнил, как это делается. В палате нет сквозняков, воздух неподвижен, так что через несколько дней я могу пускать дым абсолютно идеальными кольцами. Пока я не затягиваюсь. Мне еще больно делать глубокие вдохи, и меня часто мучает кашель.
Так, ради колец, я и выкуриваю свои двадцать сигарет в день. Я разрешаю себе побаловаться каждые полчаса. На стене висят большие часы, и я считаю каждую минуту. Никогда еще ход времени не казался так сладок. Кажется, я вообще до сих пор не жил по-настоящему. Теперь я совсем не думаю о том, что было в прошлом, и загадываю не более чем на полчаса вперед. Каждая из этих половинок кажется мне куда более насыщенной, чем многие дни в моей жизни.
Парни в нашей палате лежат в основном тоже с полостными ранениями, как правило, с тяжелыми. Все лежат под капельницами. Ко мне же прицепили только мочеотводящую трубку, так что я практически свободный человек. Повязку на руке мне меняют дня через три-четыре, и со дня на день ожидается по-настоящему большая операция. Меня к ней готовят. Раз в два дня мне перебинтовывают голову и смотрят, как там дела, но в первые две недели занимаются только очисткой ран. Однажды доктор вкатывает меня в перевязочную и снимает бинты с моего лица. Достает маленькие ножнички и отстригает какие-то лишние кусочки. Затем все фотографирует и сообщает, что мне понадобится пластическая операция. В этом госпитале у них нет нужного оборудования. Рассказывает, что моя челюсть смещена и около сустава раздроблена. Говорит, надо сперва исправить это.
Надо так надо. Мне начинают нравиться операции. Сестры наперебой хвалят меня за храбрость. Какого черта! Меня никому не обдурить. Пожалуйста, можете держать меня в госпитале сколько угодно, и время от времени резать — только, прошу вас, без боли. Берите мое прекрасное, мускулистое тело и кромсайте на здоровье. Только никаких болевых шоков, никаких внезапных страданий, никакой грязи, никаких атак, никаких патрулей — этого мне совсем не нужно.
Едва я вновь обретаю способность садиться в постели, как врачи сообщают, что меня собираются перевезти обратно в Штаты. Меня отправят в Форт-Дикс, потому что тамошний военный госпиталь ближе всего к моему дому. Господи, я чувствую, близится дембель. Стоило нескольким кусочкам металла впиться в меня — и все разом переменилось. Каждый день я читаю газету, чтобы узнать, как там дела на фронте. Русские войска, очистив от немцев территорию России, вступают в Польшу и Германию. Фашистов давят со всех сторон. Наконец Гитлер пускает себе пулю в лоб. Это все равно как читать роман, все кажется мне настолько же малореальным. Все то, что еще недавно можно было потрогать руками, вдруг превращается в какую-то сказку. Но я не жалуюсь. Меня теперь не слишком беспокоит даже то, что я оказался трусом. Я выкручусь, все обойдется. Я все обставлю так, что никто и не догадается. Нужно только найти подходящее занятие. Может, открою пиццерию или еще какую тошниловку. «У АЛЬФОНСО» — потрясное название для такого места.
Очень тяжело удержаться, чтобы не примерить на себя в присутствии докторов и сестричек роль «крутого парня». Они сами не возражали бы, даю слово. Весь этот геройский понос трудно остановить или сдержать.
Теперь у меня весь рот перекошен на сторону. Его даже трудно открывать. Врачи решают, что у меня особый случай, и я лечу в Америку на самолете. Мне еще не доводилось на нем летать. Жаль, думаю, что со мной нет Пташки. Ему бы понравилось.
После приезда я почти не замечаю, что снова на родине. Госпиталь, он и есть госпиталь. Из самолета меня выкатывают на носилках и закатывают в автомобиль скорой помощи. Везут по Нью-Йорку с включенной сиреной. А я в это время играю в покер с парнем, который лежит ниже меня. Сестры в Диксе другие: они старше и очень переживают за раненых. Такое впечатление, что все чувствуют себя виноватыми. Они чуть не плачут над нами. Я ощущаю себя семилетним, это потрясающе. Ты словно превращаешься в большого ребенка. Может быть, я победил бы на конкурсе красоты как дитя войны.
Два дня мою голову просвечивают рентгеном, а всевозможные доктора водят пальцами по снимкам. Потом мне дают наркоз и делают первую операцию. Мне так и не удается увидеть свое лицо, оно всегда скрыто под повязкой. По правде сказать, мне и не хочется на него смотреть. Я и так догадываюсь, как оно выглядит, по лицам других, когда они его видят. Конечно, я понимаю, что не так плох, как Скэнлан. Он стал бы настоящим кошмаром для пластических хирургов.
Я не расстраиваюсь и предоставляю всему идти своим чередом. Они звонят моим родителям и сообщают, что я лежу в госпитале. Они приезжают, вооружившись подарками. Не могу сказать, чтобы мне было неприятно их видеть. Только вот мать все время таращится на мои бинты, закрывающие лицо, и плачет. Старик выглядит усталым, сильно постаревшим, и в первый раз я чувствую, что я его сын и ему на меня вовсе не наплевать. Только он не позволяет себе это показывать. Он стоит у моей койки бледный, напуганный и старается выглядеть крутым сицилийцем. Его лицо светлеет, когда я говорю, что меня произвели в сержанты. Печально, что подобные вещи волнуют большинство мужчин.
Когда родители отправляются домой, я ухожу в себя и живу в своем собственном мире. Мое тело по-прежнему служит мне пропуском, моим счастливым билетом. Эй, доктора, приходите, делайте в нем новые дырки. Делайте с ним все, что угодно, ведь именно это позволило мне добраться аж до самой Америки. Давайте, вкалывайте.
Однако после первой операции начинаются боли. Неделю приходится провести под капельницей, и меня кормят через трубочку. Я чувствую себя голубенком, которого кормят отрыжкой. Ну и пусть, продолжайте заботиться обо мне и дальше. Проходит две недели, пока мне разрешают пить хотя бы протертый супчик. Я еще не могу жевать, даже здоровой стороной. Врач рассказывает, как мне вставят металлическую скобу и штыри, чтобы они держали мою челюсть. Нужно ее укрепить, прежде чем приступить к пластическим операциям. Правда, говорит он, у меня все равно останется слегка неправильная окклюзия. Я не знаю, что это такое, и спрашиваю одну из сестер. Делать это приходится сквозь зубы. Она говорит, что это прикус, то есть челюсти будут смыкаться не совсем так, как надо. Ничего, я это переживу. Еще доктор извиняется за то, что придется взять лоскут кожи с моей задницы и пересадить на подбородок. Какая разница? Ну, между лицом и задницей? И тут я узнаю, что мне тогда не удастся отрастить бороду. На заднице у меня волос хватает, их там гораздо больше, чем у нормальных людей, но это, оказывается, не поможет. Срез будет очень тонкий.
— И вот сразу после третьей операции мне рассказывают о тебе, Пташка. Говорят, что ты лежишь в Кентукки и надо, чтобы я приехал с тобой потолковать. Даже твоя старуха приходит к моим родителям и умоляет, чтобы я тебя навестил. Мне совсем не хочется ехать. Не желаю видеть никого, кто знает меня таким, каким я был прежде. Понимаю, что перестал быть самим собой, и не хочу притворяться больше, чем это нужно. Мы были слишком близкие друзья, Пташка, слишком много значили друг для друга. Но не могу же я рассказать об этом твоей старухе; она и так проплакала весь вечер, сидя у матери. Дерьмовая отравительница голубей, воровка бейсбольных мячиков — и вдруг плачет. Приходится пообещать, что поеду… Добравшись до вашего госпиталя, я разговариваю с этой жирной свиньей Вайсом и после этого начинаю вести с тобой разговоры о том, как мы возились с голубями, и тому подобном дерьме. А ты сидишь, скорчившись на полу, будто какая-то нелепая птица, смотришь в окно и не обращаешь на меня никакого внимания… Черт побери, да ты совсем перестал меня слушать, Пташка! Знаешь, нам обоим здорово досталось. Думаю, это оттого, что у нас с тобой слишком затянулось детство…