Внутри, вовне - Герман Вук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда до последних экзаменов остается неделя, я узнаю, что все, кто просит разрешения сдавать экзамены в другие дни, получают отказы. Один сын раввина собирается даже жаловаться в совет попечителей. Монро Биберман — уж кто-кто! — предлагает мне подписать коллективное заявление, которое он подаст в деканат. Выходит, что он религиознее — или больше подчиняется своим родителям, — чем мне казалось. Может быть, именно потому, что с этим заявлением ко мне подкатывается как раз Монро, я отказываюсь его подписать. В этот вечер я еду домой на метро, преисполненный решимостью уладить этот вопрос раз и навсегда.
Папы нет дома: он пошел на какое-то сионистское собрание и не возвращается к ужину. Я иду делать домашние задания, всеми силами стараясь поддерживать себя на точке кипения. Сегодня мне придется выдержать бой. Я уже настроил себя на боевой дух, и нужно в себе этот дух поддерживать: если он угаснет, не знаю, смогу ли я себя снова настроить так же воинственно. К тому времени, как я отрываюсь от занятий и иду поговорить с родителями, они уже в спальне. Папа сидит в постели, опершись на высокую подушку, и читает Псалмы. Так пот он всегда и засыпает — почти сидя. Иначе ему трудно дышать. Он упорно продирается сквозь ивритский текст и комментарии, и он уже не раз говорил мне, что там полно чудесных мест.
И вот я выкладываю все без околичностей: краткое, без прикрас и умолчаний, определение человеческой жизни, истинное положение дел, заменившее все эти стародавние и нескладные еврейские идеи, которые мне с детства вдалбливали в голову. Человек — это животное, говорю я им. Такое же, как и все другие животные. Что же касается души, то ничего такого нет и в помине: существует только то, что скрыто у нас под черепной коробкой. Вселенная — это гигантская машина, которой управляют законы природы. Нет ни рая, ни ада; следовательно, нет и седобородого Бога, Который регистрировал бы наши грехи и добрые дела. Мы живем, а потом умираем — точно так же, как умирают собаки или свиньи. А после смерти ничего не остается. Мертвецы — это как машины, которые перестали работать. На этом все кончается.
Папа сидит, внимательно слушая, откинув голову на подушку и глядя прямо на меня; он вроде бы совсем не сердится и даже не огорчен. Закрыв Тору, он держит ее в руках. Я перевожу дух. Выложив общие принципы моего нового освобожденного сознания, я уже готовлюсь огорошить их сообщением о том, что в свете вышеизложенных идей я решил не метать икру и спокойно сдавать свои экзамены в Шавуот.
— Так, стало быть, Вселенная — это машина, и все люди тоже только машины, — говорит папа, кивая. — Но кто же смонтировал все эти машины, а, Исроэлке?
— А, папа, это старый-престарый довод, — говорю я, стараясь, чтобы мои слова звучали не слишком снисходительно. — Довод о Божественном замысле. Но этот довод давным-давно разбил в пух и прах Иммануил Кант.
— Почему ты все время то закатываешь, то спускаешь рукава? — спрашивает мама. — Это очень глупо выглядит.
Мне кажется, что я говорю в высшей степени спокойно и рассудительно, но на самом деле я, наверно, немного нервничаю, и выражается это в том, что, излагая принципы своей новой философии, я то закатываю, то снова спускаю рукава рубашки. Я оставляю в покое рукав, который я как раз собирался закатать; теперь у меня один закатан, а другой спущен.
— Иммануил Кант? Кант — это немецкий философ, — говорит папа. — Как Гегель. Так ведь? Учеником Гегеля был Карл Маркс. Маркс сказал, что он поставил Гегеля с ног на голову.
— Совершенно верно, — говорю я, удивленный этими клочками эрудиции, которые, как видно, остались у папы с тех давних дней, когда он увлекался теорией социализма. — И Кант навек разбил в пух и прах довод о Божественном замысле.
— Разбил? Каким же образом? — с искренним интересом спрашивает папа.
Я чувствую, что в этом споре о вещах, не имеющих никакого отношения к делу, мой боевой дух начинает выветриваться.
— Ладно, папа, мы об этом поговорим как-нибудь в другой раз. А сейчас мне нужно обсудить с тобой один более важный вопрос.
— Либо закатай оба рукава, либо оба рукава спусти, — вставляет мама. — А то у тебя ужасно нелепый вид.
— Мама, ради Бога, да забудь же ты про эти рукава! — восклицаю я слегка раздраженно. — Я же не отправляюсь в гости.
Но все же, чтобы она меня не прерывала, я начинаю закатывать спущенный рукав.
— Дело в том, что у меня три экзамена назначены как раз на дни Шавуота. Может быть, мне удастся добиться, чтобы мне разрешили их перенести на потом, а может быть, и нет. У нас очень косо смотрят на такие переносы. Но суть в том, что я не хочу добиваться, чтобы мне перенесли экзамены. Я больше не верю в эти глупости.
Наконец-то я выложил суть дела. Папа с мамой взглядывают друг на друга. Потом папа очень мягко спрашивает:
— А в котором часу начинаются экзамены? Может быть, ты сначала успеешь в синагогу?
— Исключено! Да и посуди сам, папа, каким я буду лицемером, если сначала я пойду в синагогу, а потом сяду в Шавуот сдавать письменные экзамены!
— Вот ты опять выкатываешь глаза и гримасничаешь, — говорит мама. — У кого ты взял эту привычку? Что, у вас в университете все, когда спорят, выкатывают глаза и строят рожи?
— Мама, я же обсуждаю серьезный вопрос, а ты все о каких-то пустяках. Не прерывай меня. Я хочу, чтобы вы оба меня поняли!
— А чего тут понимать? Что ты хочешь в Шавуот сдавать экзамены, потому что тебе неохота приставать к своим профессорам, чтобы они тебе разрешили сдавать экзамены попозже. Так? Правильно я понимаю или нет?
— Нет, неправильно. Вовсе нет. Дело не в том, что я не хочу приставать к своим профессорам. Это вопрос принципа. Если ты меня послушаешь…
— Вот ты снова выкатываешь глаза и закатываешь рукав, — говорит мама. — Что с тобой стряслось? Как можно тебя слушать, когда ты ведешь себя как форменный идиот?
Я думаю: может быть, психануть и в сердцах выбежать из комнаты? Я знаю, что подражаю Питеру Куоту, но ничего не могу с собой поделать. Я трясу головой и скрежещу зубами. Я — вне себя.
— Но, по крайней мере, накануне экзамена ты сходишь в синагогу? — спрашивает папа. — Не хочешь же ты совсем забыть про Шавуот?
Согласно принципам моей новой философии, я должен был бы вообще отказаться ходить на молитвы. Но ведь папа ведет себя на удивление терпимо и разумно. Я решаю пойти на компромисс, пусть себе Генри Луис Менкен хоть удавится с досады. Я еще успею проявить себя последовательным атеистом.
— Конечно, папа, — отвечаю я. — Мы пойдем вместе.
— Ну вот и хорошо, — говорит папа, снова раскрывая Тору. — Желаю тебе хорошо сдать экзамены. Но если ты все-таки можешь их отложить, ради Бога, постарайся это сделать.
— Ты его не понимаешь, — говорит мама. — У него ведь нет души, и все мы только животные, и никакого Бога нет, так что он вовсе и не должен объяснять своим профессорам, что он еврей и не имеет права писать в Шавуот.
Папа грустно улыбается мне, показывая щели в зубах.
— Я его понимаю, — говорит он и возвращается к чтению Псалмов.
Мне даже трудно поверить, что мой великий бунт окончился так благополучно. Я свободен! По правде говоря, мама, хотя она и ничего не поняла в моей философии, была очень близка к истине. Мне действительно до смерти не хотелось говорить своим профессорам о Шавуоте. В конце концов, ведь я — Виконт де Браж, глубокий ум, университетская знаменитость. Сам доктор Финкель в своих лекциях цитировал мои стихи, при этом ехидно на меня поглядывая. И преподаватель английского, некий мистер Ладд, который всегда выглядит так, что краше в гроб кладут, как-то вслух прочел в аудитории мое рондо, а потом пригласил меня к себе в кабинет на чай с пирожными; и когда я упомянул, что прочел «Закат богов», он весь засиял, как реклама на Таймс-сквер, и сказал, что эта книга — его Тора. А мой профессор психологии явно считает, что религиозность — это легкая форма умственного расстройства. Ну может ли Виконт де Браж умолять таких людей, чтобы они перенесли ему экзамены из-за Шавуота!
Но теперь с этим кошмаром покончено! Так я думаю наутро, одеваясь перед отправлением в университет. Что мне надеть в этот счастливый день? Лиловый костюм, или серый, который я надевал на «бар-мицву», или невыразительный коричневый в елочку, который я сам, без мамы, купил у мистера Майклса? Я выбираю серый. Стоя перед большим зеркалом, я надеваю рубашку, натягиваю серые брюки, повязываю галстук в полоску, и тут, в моем бунтарском настроении, мне приходит в голову надеть к этим брюкам пиджак от лилового костюма. У этого пиджака уже несколько раз удлиняли рукава. И я его надеваю! Ух! Ну и ну! Это же гениальное озарение. Пиджак и брюки разного цвета — наконец-то у меня такой вид, какой подобает студенту. Еще одно озарение: я беру свою новую шляпу, купленную, чтобы ходить в синагогу, делаю на ней три вмятины, как у Марка Герца, и сдвигаю ее на затылок. Поразительно! Потрясающе! Исроэлке исчез! Испарился! Вместо него я вижу перед собой в зеркале подлинного колумбийца, большого человека в колледже, Виконта де Бража, по всем статьям полнейшего гака. Ну, не совсем. Гаки ходят в грязных белых ботинках, а на мне — мои старые коричневые остроносые туфли. Ничего, я сегодня же куплю себе белые — и тут же их выпачкаю. Главное — это эффектное общее впечатление, создаваемое лиловым пиджаком, серыми брюками, галстуком в полоску и треугольной синагогальной шляпой. Гак, гак да и только, всамделишный, стопроцентный университетский гак. Исроэлке, ты преобразился, словно по волшебству!