Всходил кровавый Марс: по следам войны - Лев Войтоловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но ведь это утопия, — смеётся кто-то из докторов.
— Как — утопия? — страстно загорается Борисов. — Разве мы и теперь не перевязываем пленных? Не лечим немцев в наших госпиталях? Разве мы не расходуем на эти перевязки бездну драгоценного материала? Врач, захваченный в плен, не продолжает ли своего дела среди воюющих с нами армий? Красный Крест не знает враждебных действий. Мы должны гордиться тем почётным положением, которое отвело нам международное право, и обязаны воспитывать в людях чувства солидарности и взаимного доверия. Я не знаю, прекратятся ли войны на земле, но моя совесть глубоко протестует против позорящих человечество кровавых зверств. И доколе белый флаг существует, врачи должны высоко держать своё знамя. Говорю это без всякого лицемерия: это наш «моральный интернационал». Медицинскую помощь на войне надо сделать единой и всеобщей. Во имя морального прогресса мы обязаны горячо отстаивать нашу привилегию милосердия и со всей настойчивостью защищать её перед всеми, кто не потерял ещё способности думать и чувствовать по-человечески.
— Как же вы думаете проповедовать вашу идею? — скептически улыбаются доктора.
— Для успешности пропаганды врачам каждой страны надо объединиться с лучшими писателями своей родины. И это вовсе не трудно. Ни Короленко, ни Горький, скажем, у нас или Ромен Роллан у французов не откажутся, разумеется, быть с нами заодно.
— Превосходно. Писатели не откажутся. Но кто же позволит им внушать отвращение к войне?
— Этого никто и не требует. Надо только вернуть Красному Кресту то моральное значение, которое разрушила и подорвала нынешняя истребительная война. Ибо в своём теперешнем виде Красный Крест совершенно не поспевает за скачущими «машинами смерти».
Война ведёт к процветанию мужества и создаёт прочную базу для самых ошеломительных неожиданностей. 366-й госпиталь со вчерашнего дня передвинут ближе к позиции. Такая передвижка всегда нарушает ровное течение мыслей. Против воли глаза устремляются к горизонту, где темнеет чёрная полоска окопов, полная непостижимой угрозы. Инстинктивно ждёшь, что вдруг увидишь перед собой каски, ружья и бомбы. Это напряжённое ожидание неумолимым образом втягивает в психологию фронта и подчиняет сволочным условностям войны.
Вот что рассказал мне сегодня доктор Борисов:
— Весь день я возился с ранеными. Вечером я с доктором Тхоржевским гулял по дороге на Бонахи. Я шёл впереди, доктор Тхоржевский плёлся где-то далеко сзади. После сорока двух операций поле, залитое закатом, казалось кровавым морем. Не знаю, о чем я думал, только вдруг по ту сторону канавы увидал небольшую фигуру в каске. Я приостановился, фигура тоже. Оружия при мне не было никакого — ни револьвера, ни шашки. Посмотрел я влево: до линии немецких окопов — черт знает как далеко. Я крикнул издали по-немецки: «Коmm hier, Kamrad!»[38]
Немец перепрыгнул через канаву и подошёл ко мне. За спиной у него болталась винтовка. Я подошёл к нему вплотную, схватил винтовку за дуло и потянул к себе. Между нами завязалась борьба. Немец полез в карман за револьвером. Я крикнул. Неожиданно появился доктор Тхоржевский. Он ударил немца по руке, и тот, видя, что нас двое, сдался. До штаба дивизии версты три, и мы повели нашего пленника прямо в штаб. Наскочил на меня вдруг какой-то дурацкий азарт. «Револьвер заряжен?» — спрашиваю Тхоржевского. «Заряжен». — «Захочет бежать — стреляйте».
Всю дорогу я глаз не сводил, следил за его шагами... Ну, совсем одурел...
В штабе мы положили на стол наши трофеи, я — винтовку, Тхоржевский — револьвер. Тут только сконфуженный немец разглядел, что мы оба — врачи, да ещё безоружные. И залепетал бедняга, смущённо оправдываясь: «Dass kann jedem passiren, nicht wahr?»[39] «0, Ja»[40], — успокоил я его.
Стали допрашивать немца. Оказалось, что и сам-то он не бог весть какой вояка: ополченец, из народных учителей. Послали его на разведку. Он сбился с дороги и попался на удочку, услыхав немецкую речь.
Вдруг вижу: лицо у бедняги перекосилось и смотрит он на меня с печальным упрёком. Потом вынул из кармана и показывает мне отпускной билет — завтра с утра домой собирался ехать, очередь вышла...
Жаль мне его стало до слез. Да что поделаешь? А тут ещё дивизионный врач неожиданно вмешался: «По какому праву вы взяли в плен немецкого офицера? Теперь немцы начнут кричать, что мы — варвары, нарушаем Женевскую конвенцию...» «А что же мне было делать? — оправдывался я. — Вижу: идёт немец. Кто его знает, какие у него намерения. А вдруг бомбу бросит, телефонную проволоку перережет, пушку подорвёт? Я инстинктивно обезоружил его и задержал». Однако дивизионный и корпусной командиры на нашу сторону стали.
Доктор Борисов провёл рукой по седеющей голове и не без гордости докончил повествование о пленении школьного учителя:
— О нашем поступке в приказе по корпусу объявлено. А я представлен к Владимиру с мечами. Бытие определяет сознание.
Отступаем. На официальном языке наше отступление почему-то называется «временным отходом в деревню Бонахи «. Идём густым белгорайским бором — под охраной пехоты и кавалерии. Это из страха перед венгерскими разъездами, которых здесь нет и, конечно, быть не может в этой дикой и непролазной чаще. Головную колонну ведёт прапорщик Болконский. Он лихо гарцует на своей кровной кобылице и время от времени кричит молодецким голосом:
— Расступись, леса белгорайские!
Местами дорога пересекается мшистой трясиной. Здесь пригнанные из окрестных деревень бабы неумело и неохотно набрасывают настил из валежника. Солдаты набрасываются на баб, с криком гоняются за ними по лесу, а Болконский громко и беззаботно подшучивает:
— Веселее, бабоньки, веселей! Не ударь лицом в грязь! За нами идут европейские народы.
Пахнет сосной и торфяной гнилью. Иду окружённый артиллеристами и пехотой. Солдаты откровенно высказываются:
— Ты думаешь, смерти мужик страшится али там бою, раны какой?.. Не своей охотой воюем.
— Не знаем, для ча дерёмся.
— Войну мозгами осилить требуется. А мы по чужой указке делаем.
— Одно сказать, — поясняет Пухов, — не такие теперь люди нужны, как мы. Люди мы тёмные, ни до чего не годные. Грамоте не знаем. Вон в Галиции дороги столбами мечены. Дороги за столбом разошлись, а нам и не видно, куда идти: прочитать не можем.,.
— Где уж нам. Прём через пень-колоду.
— Не по нутру нам эта война...
Пухов неожиданно нагибается, берет комок мшистой земли и, презрительно растерев её промеж пальцев, сердито окает:
— Было бы из-за чего воевать. Одни леса да болота. Посеять негде.
— За то леса-то какие, — говорю я.
— У вас в Уфимской губернии, — горячо возражает Пухов, — лесу изводу нет. На стеклянном заводе у нашего помещика сто двадцать саженей в день сгорает. А вырубать не поспевают. Где повырубили — опять заросло. Двадцать два года завод стоит. А лес у нас — чернолесье: ростяной... Дровят у нас — слава Богу. По десять копеек воз у помещика покупаем.
— Земли много? — интересуется Маслов.
— Нет, земля поделённая, одни овраги достались.
— А правда это, ваше благородие, — вкрадчиво обращается ко мне Маслов, — будто хотят передать солдатам, которые живые останутся, колонистов немецких земли?
Говорим мы тихо. Но вопрос о земле мигом долетает до всех. Десятки насторожённых лиц жадно вслушиваются в каждое слово. Тут и парковые, и пехотинцы, и группа кавалеристов.
— Не знаю, верно ли это. В газетах писали. Только и колонисты ведь такие же мужики, и земли у них мало.
— А в газетах писали? — пытливо переспрашивает меня пехотинец.
— Да, писали, что есть такое предложение.
— А генералы немецкие останутся? — доносится сзади чей-то насмешливый вопрос. И, не дождавшись, тот же голос комментирует свою фразу более злобно: — Значит, у крестьян землю отберут, а генералам из немцев прибавят?
— Пущай не дают. Не надо мне той земли, только бы войну скорей кончали, — говорит Пухов.
— Верно, Польша за немцем останется? — осторожно нащупывает пехотинец.
— Чья сила возьмёт, за тем и останется, — говорю я.
— Да ну её к лешему, Польшу самую. Какая в ней польза? — пренебрежительно отвечает Звегинцев.
— Тут, брат, не польза, — поясняет ражий кавалерист, — а сдаваться Рассее не годится. Контрибуцию агромадную потребует себе немец. Опять же на нашего брата перешьют. Телёнка остального отберут.
— Кругом мужику плохо, — вздыхает пехотинец.
Лес становится суше. У заборов лесных заимок видны женские лица, до бровей перекрытые пёстрыми платками.
— Шкира аж умирает, — острят солдаты.
Шкира бурно ударяет по балалайке и сыплет весёлой скороговоркой, поводя богатырскими плечами:
Катерина гречку вязала,Катерина добре казала.В Катерини чорни очи,Катерина гарна до ночи.Повисила чоботи на гвозди,Сама себе вдарила...
Идём пограничными лесами. Ни уныния, ни подавленности. Меньше всего мы сейчас похожи на разбитую армию, в жалобных песнях изливающую свои печальные думы. Солнце ли сбивает с толку наших солдат, или душа вступила в какое-то тайное соглашение с историей, но кругом бренчат балалайки, и задорные частушки, опьянённые дерзостью и земными грехами, как осы, кружатся в воздухе. Поют решительно все. Частушка победоносно подчинила себе все умы и сердца. Изворотливая, насмешливая и гибкая, она зубоскалит, кривляется и беззаботно потешается над собой, над начальством, над нашими военными неудачами, над легкомыслием окопных красавиц. Над окопным героизмом и над окопной вошью.