Песня синих морей (Роман-легенда) - Константин Кудиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часа два поутру минули спокойно. Затем на берегу, занятом противником, вздрогнули залпы, и снаряды с ворчанием пролетели над караваном, упали с большим перелетом. Нельзя было немцам давать ни минуты, чтобы пристреляться.
— Зажигай шашки! — крикнул Рябошапко.
Погода была студеная, безветренная. Дым бурлил из шашек, однако, столкнувшись с морозным воздухом, тут же ослабевал и дальше уже поднимался медленно, плавно, нехотя. Корабли прикрывал он скупо, и пришлось поджигать все новые шашки — все, сколько было их здесь припасено. Открыл ответный огонь Кронштадт, загрохотали орудия Лисьего Носа, но вражеские снаряды по-прежнему свистели над караваном. Правда, немецкие батареи, видимо, опасаясь контрбатарейных залпов крепости и кораблей, часто менялись и потому не могли завершить пристрелку.
— Теперь держись, хлопцы! — кричал Рябошапко, — Сейчас они начнут гатить по дымам!
Заходя от финского берега, в воздухе появилось около десятка «мессершмиттов». Навстречу им смело ринулась тройка советских «чаек», барражировавших над Кронштадтом. Вражеские машины вильнули от каравана, и Колька облегченно вздохнул, но тут же снова взволнованно замер: фашистские самолеты шли не к судам, а к берегу Лисьего Носа, откуда съезжали на лед, набирая скорость, посланные Иволгиным полуторки. Стало ясно, что немцы вцепились в караван мертвой хваткой.
Бой вокруг нарастал. Немецкие батареи били уже действительно по дымам; снаряды падали теперь с недолетом, приближаясь к плотной молочной завесе, протянувшейся до самых причалов и скрывшей, наконец, караван. В небе подвывали, форсируя обороты моторов, истребители. Все чаще рядом взметались осколки льда, неслись по заливу с противным стеклянным звоном. Выплеснутые снарядами из пробоин, глыбы воды растекались по льду, смывая шашки, которые расплывались в разные стороны, уже не подвластные людям, то скапливаясь и сгущая завесу, то образуя в ней белесые окна. Вода, битый лед, клубы гари, полыньи — все смешалось, слилось, превратилось в гудящее и взлохмаченное поле боя. Дым оседал, слоился, сбивался и таял, вытягивался в таинственные отроги, все время менял очертания, и потому каждый миг менялся рельеф залива: еще недавно открытый простору, распахнутый в дали до боли в глазах, он приобрёл как-то вдруг лавины и горы, ущелья и непролазные чащи днепровских плавен, пещеры, стога, переулки, клубящиеся тайники, в которых, казалось, легко и надежно можно укрыться от бомб, от войны, от размахнувшейся с ухарской силой смерти. Дым придавал полю боя то сказочный, то домашний, обжитый вид. И от этого тупело ощущение опасности, тупело реальное представление о действительности, а каждая клеточка в теле, вырываясь из плена привычных забот о жизни, наливалась тяжелым, почти неземным равнодушием: теперь уже все равно… В этом хаосе казалось непостижимым спокойное, молчаливое упорство судов. Зажатые льдами, не в силах ни повернуть обратно, ни увеличить скорость, не имея иного пути как только вперед, они продолжали размеренно, механически, как заведенные пробиваться к гавани метр за метром. И эта непоколебимость — неотвратимая, как судьба, ибо в ней заключалось единственное спасение каравана, — служила сейчас для матросов и верой, и воплощением стойкости, и бессловесным приказом. Чувства давно уже спутались, оглохли от воя снарядов, лишь караван оставался по-прежнему ясной мыслью. Может быть, потому, что эта мысль стояла перед глазами. Но именно она — и только она — заставляла все еще что-то делать, выполняя команды мичмана: бросаться к шашкам, не думая об осколках, ползать между полыньями и без конца, отплевываясь и матерясь, сгрызать зубами с негнущихся пальцев соленую корку наледи.
Метр за метром, метр за метром двигался караван. Сгорали шашки, новые начинали дымить — хватит ли их? А самолеты врага, изрешетив воронками береговой припай и тем преградив дорогу автомашинам, висели теперь над судами. Не видя их, они методично ссыпали пригоршни бомб в месиво дыма. Белый, почти нежный туман завесы кромсали черная гарь и желтый огонь, лед и вода. В этой мгле хрипели пробитые корабельные паропроводы, трещали надстройки, скрипели расшатанные ледовыми рейсами переборки судов. Где-то сорвался якорь — цепь грохотала долго и обреченно, угасая, как чей-то последний зов. И в ту минуту, когда показалось, что все уже кончено, внезапно остервенел Кронштадт. Его форты вскинули брови пламени, словно взглянули на мир в упор, и берег, занятый немцами, покачнулся. Новая вспышка гнева — и снова над вражьим берегом полыхнули и небо, и день, и вздыбившаяся земля. Кронштадт молотил по нему, не давая ни передышки, ни времени, чтобы опомниться, поднять голову, что-то сообразить. Немецкие батареи умолкали одна за другой, точно в глотки им вгоняли стальные чопы. А над заливом носились советские истребители — должно быть, тоже кронштадтские, — и гитлеровские машины поспешно уходили в балтийскую даль, растерянно огрызаясь щербатыми пулеметными очередями.
Потом наступила тишина. Стало слышно, как по-прежнему бьется об лед ледокольчик, прокладывая путь каравану, как вздыхают натруженно корабельные донки и в узком канале воды трутся — уже не со злобой, с глухою тоской — льдины. Эта тишина оглушала, давила на уши, точно контузия, мешая собраться с мыслями, сосредоточиться, осмотреться. Залив кровоточил текучими струйками дыма. Суда — со снесенными шлюпбалками, с расщепленными мачтами — зализывали раны в бортах вялыми языками пламени. Один из транспортов, осев на корму, медленно погружался в воду. Моряки экипажа, перекинув сходни на лед, торопливо выводили раненых, и те, помогая друг другу, деля по-братски оставшиеся и силы, и руки, и ноги, ползли затем меж торосов, стараясь как можно подальше уйти от гибнущего корабля.
— Айда на судно! — крикнул Кольке и Лемеху Рябошапко и первый бросился к каравану. И в этот миг палуба транспорта вспучилась, раскололась, и изнутри корабля вырвался к небу смерч пара, огня и крика: взорвались топки. Судно всхрапнуло в агонии, словно еще надеялось глотком февральского воздуха остудить сгоревшее сердце, последним усилием вздернуло к свету маленький полубак и, заламывая суставы мачт, рухнуло кормою в пучину.
Клокотала вода, выворачивала остатки дыма, обломки и темень глубин. Вздувался и с грохотом лопался лед на сотни метров вокруг.
Колька, бежавший следом за мичманом, вдруг увидел, как стремительно начало расползаться по трещинам-швам ледяное поле; лед накренился, выгнулся, черная вода хлынула наверх — казалось, в самую душу, Рябошапко взмахнул руками, падая навзничь, попытался схватиться за какой-то огрызок тороса, но промахнулся и ушел с головой под воду. И тотчас же, — сердце у Кольки похолодело, — лед, продолжая двигаться, снова сомкнулся с гулом над трещиной.
Все произошло в мгновение — Колька сам едва удержался метрах в трех от края полыньи. Поспешно, дрожа от озноба и разрывая одежду, стал раздеваться, чтобы броситься на помощь товарищу, как только покажется из воды. «Ремень! — проносились рваные мысли, — нужно бросить ремень… Лемех поможет!» Взгляд его словно был приморожен к полынье. «Скорее же! — немо кричал он мичману. — Скорей!» И внезапно увидел Рябошапко у себя под ногами, сквозь полуметровую чистоту прозрачного льда. Теряя силы, последним судорожным рывком мичман вырвался из глубины — к свету, к воздуху. Но там, под водой, его снесло от полыньи — под гробовую хрустальную крышку льда. Колька видел его лицо, прижавшееся ко льду, с жалобно вздрагивающим ртом, пальцы, беспомощно скользившие по гладкому панцырю, глаза — широко раскрытые, полные смертной тоски, боли и слез. Чудилось, будто мичман тоже увидел его оттуда, из-подо льда, узнал, взглянул на него с надеждой. И эта надежда — последняя, уже подернутая туманом, — выдавила из Колькиного онемевшего горла рыдающий крик. А лицо мичмана начало медленно заволакиваться, расплываться и таять: Рябошапко вновь погружался во мрак, теперь уже недвижимо, спокойно, почти торжественно — навсегда… Он так и ушел в глубину: с последней надеждой, застывшей в глазах. Когда подбежал Петро Лемех, мрак подо льдом казался плотным и вековечным. Отвисшей челюстью Колька никак не мог захватить хоть крупинку воздуха, потом, наконец, судорожно глотнул его и, зажав побелевшими ладонями глаза, точно их ему обожгло, дико и хрипло завыл.
Вода в полыньях сыто облизывала закраины льда. Медленно оседали, как клочья тумана, обрывки молочного дыма. И словно какой-то безжалостный метроном, торопящий время вперед, по-прежнему бился об лед — равномерно и безостановочно — ледокольчик…
Что было потом в этот день, Колька не помнил. Снова немцы стреляли по льду, снова с неба набрасывалась самолеты, но уже ничто не могло нарушить его тупого полузабытья… К вечеру караван, потерявший два транспорта, пробился к Лисьему Носу. Раненых, доживших до этого берега, усаживали в машины, отправляли в ленинградские госпитали. Хоронили погибших. В землянках царила гнетущая тишина: и балтийцы, и черноморцы не досчитались многих товарищей. Морями отворачивали глаза от пустых, сиротливых коек, от которых веяло холодом. И хотя валились с ног от усталости, никто не решался прилечь даже на свое место: отдых сейчас казался кощунством, оскорблением памяти павших. Матросы сидели на нарах, молча курили одну за другой самокрутки, сосредоточенно думали: каждый о собственной боли. В часы недавнего боя все они были слиты в единую силу, в общую волю и цель. Сейчас же минуты затишья принадлежали каждому в отдельности. Может быть, потому, что там, на заливе, подвиг товарищей тоже казался общим; гибель же их разграничила судьбы, и теперь, когда ничто не мешало думать о прожитом дне и о свежих могилах, иными казались каждому и мера собственной стойкости, и долг перед теми, кого не стало.