Песня синих морей (Роман-легенда) - Константин Кудиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты что, не уснул часом? — окликнул его негромко Рябошапко. И сразу исчезла солнечная теплынь Стожарска. Февральская ночь вымораживала почти до твердости сухую и жесткую темноту. Холод, высосав из ветра остатки тепла и влаги, сам теперь задувал над равниной. Он плыл бесшумно и невесомо, лишь изредка с легким посвистом распарываясь о торосы. Мороз пускал свои корни в лед, и тот натужно потрескивал, не в силах противиться могучим и въедливым корневищам. Ростки их, казалось, проникали и в Кольку, добирались до самых глубоких, последних теплинок и где-то, наверное, соединялись, потому что холод пронизывал Кольку насквозь. Чудилось, даже поземка проходила не останавливаясь сквозь тело, обжигал нутро сыпучей студеной пылью. А в небо намерзла редкая наледь звезд. Их отсвет — игольчатый, неподвижный, — вонзался в кончики пальцев рук.
Не было ни времени, ни пережитого, ни будущего — только застывшая бесконечность ночи да скованная мертвой хваткой мороза земля, повернутая к черной пустыне холода и словно воткнувшаяся в него. Холод этот был неземной: он шел от звезд, от невидимых лунных кратеров, которые Колька знал по учебнику астрономии, от самых дальних галактик, планеты которых окутаны вечным инеем. Залив казалось, слился с Вселенной, вмерз в нее. Ледники полюсов наползали на Кольку тусклой и почти призрачной армадой торосов.
Мучил голод, и потому холодная пустота внутри была еще более ощутимой: она подступала к горлу, точно изжога. На боку Колька чувствовал флягу, полную спирта, в карманах лежали три пайки свежего хлеба, но ни то ни другое он не имел права раньше времени трогать: и хлеб, и спирт могли понадобиться разведчикам, тем троим, что шли сейчас неведомо где, сквозь проволоку, мины и окрики часовых, каждым шагом испытывая до конца и смерть и надежду. А цена ленинградской пайки хлеба не забывалась даже перед лицом Космоса…
Разведчиков они встретили часу во втором ночи. Сначала услышали далекие шаги по гулкому льду, потом, затаившись, увидели смутные силуэты между торосами. Разведчики шли в открытую, не хоронясь, покачиваясь от усталости и оступаясь на каждом шагу. Видимо, для осторожности у них уже не осталось сил. Когда они оказались поближе, Колька вдруг различил в темноте, что шли только двое. Третьего несли на руках.
Было в их облике что-то гнетущее, пронизывающее сердце болью — может быть, то нескрытое безразличие к собственной судьбе, которое нередко наступает у человека на пределе его выносливости, после долгих часов напряжения, риска и почти невозможной выдержки. Они познали нечто такое, что тяжелее смерти, и потому пули, которые могли их настичь, уже не пугали их своим точным и единственным смыслом.
Наверное, Рябошапко при виде разведчиков пережил то же, что и Колька. Он не стал окликать их, не стал допытываться пароля, а торопливо шагнул навстречу, спеша подбодрить и согреть бойцов бесхитростной русской речью, которая означала для тех, троих, конец испытаний нынешней: ночи.
— Хлопцы… дошли-таки! — выпалил он, и его голос, прозвучал одновременно и сочувствием, и восхищением, и дрогнувшей радостью. А разведчики, словно утеряв последние крохи сил, медленно опустились на лёд. Видимо, чувство облегчения, которое они ощутили, заслышав мичмана, расковало их волю, сняло ту напряженную, до скрипа в зубах, устремленность, что заставляла их всю эту ночь двигаться к нашему берегу. Они сидели, дыша тяжело и отрывисто, бездумно глядя на Рябошапко и Кольку.
— Дошли, — наконец хрипло сказал один из них. Кроме него вот, — кивнул он на третьего. Тот лежал на льду навзничь, равнодушно запрокинув голову. По его лицу сухо шуршала поземка…
Снова они перешли по тонкому льду фарватер канала. Но двигались теперь быстрее, уверенней, вернее — подчеркнуто смело, ибо рядом с подвигом, который только что совершили разведчики, даже обычная осмотрительность казалась Кольке и мичману трусостью.
Группу возглавил Рябошапко. За каналом он остановился и тоном, не терпящим возражений, определил:
— Друга вашего мы с Лаврухиным понесем… И глядите под ноги: дорога хоть и знакомая, а все ж и на ней случаются ополонки.
И они зашагали в темень, туда, где на низком берегу возле Ольгино вспыхивал время от времени специально для них наводящий красный огонь.
К утру небо вызвездило. Четкие звезды виднелись на свежей пороше Млечного Пути, точно запутанные лисьи следы. Спасаясь от этих следов, уходил в неведомые просторы окутанный млечной метелью красавец Лебедь. А может, он уходил от Земли, от привычных земных зимовий, объятых огнем войны? Уходил, не понимая птичьим умом, зачем и во имя чего люди дерутся и убивают друг друга, жгут города и деревни, уничтожают все то, что сами же создавали веками трудом и потом. Что ж, он не знал, этот Лебедь, что на Земле помимо озер с голубой водой и радостных побережий, существуют алчность и жажда власти, рабство и угнетение, частная собственность, порождающая фашизм. Он улетал, а люди оставались на Земле, и они должны были отстоять родную планету от ненасытного разгула удавов.
А удавы делали свое черное дело. Над Ленинградом билось в судорогах зарево пожаров, возникших после ленивого ночного обстрела, Колька на миг увидел, как так же, в судорогах, бьются дети и женщины под обломками рухнувших ленинградских домов. А те, что в этот спокойный предутренний час поднялись с заспанными глазами к орудиям, бесстрастно и тупо выпустили по городу несколько тонн металла, снова спускались в свои землянки, растягивались на провонявшихся нарах, чтобы во вшах и в храпе, без мыслей и сновидений, доспать кровоточащий остаток ночи. До какой же бездны падения может низвести человека фашизм! И чем образумишь таких, чем заставишь задуматься? Наверное, только огнем.
До Ольгино добрались, когда до позднего февральского рассвета оставалось часа полтора. Капитан, встретивший их, облегченно вздохнул — видимо, и он эту ночь не спал, радостно обнял разведчиков.
— Утром за вами придет машина, поедете в Ленинград, в Военный Совет. А сейчас отдыхайте.
— Нам товарища нужно похоронить, — не разделяя радости капитана, промолвил один из разведчиков. Капитан умолк, словно только теперь увидел погибшего. Потом после паузы коротко ответил:
— Хорошо. Утром похороним.
Остались в Ольгино до утра и Колька с мичманом. Все пятеро — четверо живых и один погибший, — расположились в комнате небольшого дачного домика поблизости берега. Мертвого положили на единственную в комнате койку. Рядом с койкой, на полу, прислонившись к стене спиной и устало вытянув ноги, примостился один из оставшихся в живых — широкоплечий, несколько грузноватый, с жесткою сединой на небритых щеках. В углу, на стуле, дремал Рябошапко. Второй разведчик — тот, что сказал капитану о похоронах, — подошел к столу, за которым сидел Колька, и начал медленно раздеваться. Под маскхалатом и телогрейкой на нем оказался флотский суконный китель. В непрочном свете коптилки Колька даже заметил на рукавах более темные полоски сукна: следы от срезанных командирских нашивок. Перехватив его взгляд, разведчик хмуро, однако без злобы, спросил:
— Что, разжалованных лейтенантов не видел?
Был он худой, черноволосый и смуглолицый, с темными тенями под впадинами глаз и такими же темными, потрескавшимися от ветра губами. На подбородке — глубокая вертикальная складка, в которой тоже сейчас залегали тени. Колька, смущенный вопросом, достал флягу, налил в солдатскую кружку спирта.
— Выпейте, товарищ лейтенант.
То ли потому, что он обратился по званию, на которое человек уже не имел права, то ли Колькина забота тронула штрафника, но глаза разведчика потеплели, и вместе с ними преобразилось и потеплело сразу его лицо. Исчезла угрюмость, раздались до этого сдвинутые брови, а верхняя губа, еще не успевшая огрубеть от бритвы, вздернулась как-то наивно и по-детски обиженно. Теперь не трудно было понять, что бывшему лейтенанту не больше двадцати пяти: почти Колькин сверстник.
Разведчик тоже присел к столу, но кружку со спиртом отодвинул.
— Не пью, друг. — И добавил: — Один раз выпил — теперь вот всю жизнь закусываю.
Сверху вниз он провел ладонями по лицу, разглаживая усталость. Тот, что дремал на полу у койки, что-то бессвязно забормотал во сне, и лейтенант оглянулся тревожно, прислушался. Потом встал, подошел к товарищу и осторожно, чтобы не разбудить его, подложил под голову свернутый ватник. Когда вернулся и снова уселся напротив Кольки, сказал с затаенной мужскою нежностью:
— Майор, летчик, Летал на транспортных самолетах, доставлял в Ленинград продовольствие. А обратными рейсами вывозил на Большую землю детишек и женщин, больных, тяжелораненых. — Разведчик зажег самокрутку, глубоко затянулся, уйдя на какой-то миг в неизвестные думы. Затем промолвил: — Как-то попался меж пассажиров один человечишко. Грязненький, рваненький, с маленьким чемоданчиком. Все молчали, даже детишки, а он всю дорогу жаловался на голод. Спрашивал у пилотов, нет ли сухарика… А потом в облаках тряхнуло машину — чемоданчик возьми и раскройся. Вывалились оттуда две головы сахара, медикаменты, банка с таблетками витаминов. Раскрыли глаза пассажиры от ужаса: как же так! В такое время увозить из голодного города сахар и витамины — то, что спасает в блокадном городе жизнь! Подошел майор поднять чемоданчик, а в нем — что бы ты думал? — золото! Серьги, браслеты, часы, даже зубные коронки! Понял, матрос? Припрятал, гадина, харчишки и менял их потом на ценности. Люди ведь в Ленинграде все отдадут за продукты. Что там коронки! — чтобы ребенка спасти, сердце выймешь и за сухарь отдашь! Закипела душа у майора. Сгреб он того пассажира вместе с его чемоданчиком, открыл бортовую дверь и скомандовал: «Прыгай!» Завертелся тот, взмолился, но ненависть у майора уже подступила к горлу. Только и услышал, как крик упал с высоты… Ну, прилетели на аэродром, доложил он начальству о происшедшем. За самосуд отдали майора под трибунал. Приговорили к семи годам. Теперь вот в штрафном батальоне вину свою искупает.