Новый Мир ( № 3 2011) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Восемь лет назад, в Москве, уже выходила книга «…с благодарностию: были» — для настоящего издания Валентина Алексеевна часть статей отредактировала заново и добавила немало новых. Разделив свой труд на части — соответственно трем «волнам» эмиграции, Синкевич ввела и специальный раздел «На земле американских поэтов и прозаиков», где рассказала о своих всемирно известных соседях по обретенной земле проживания. «А первый национальный поэт Америки Уолт Уитмен был бы моим соседом, живи я здесь в XIX веке. В последние годы жизни Уитмен поселился в соседнем с Пенсильванией штате Нью-Джерси, в небольшом городке Кэмден, который расположен на берегу реки Делавер, напротив Филадельфии, где я живу вот уже скоро 60 лет. Его дом-музей довольно часто посещают русские туристы. Для меня все эти авторы как бы ожили. Здесь они писали, и здесь был их родной дом, который я могла посетить. А дом, как известно, почти всегда отражает дух его обитателей, даже если они уже давно переселились в мир иной». Даже и в этих, как она их назвала, «субъективных очерках» о литераторах, которых она никак не могла знать, Валентина Алексеевна держится того же забытого, так «нехватаемого» нашей словесности тона целомудрия, музейной деликатности и непосредственности.
Рассказывая о своих героях, она сообщает сведения, изрядная часть которых встречалась и еще встретится знатокам и любопытствующим, — в специальной литературе: в энциклопедиях, словарях, биографических и прочих трудах. Но ведь свидетельство любви, сочувствие к живой и ранимой душе собрата, водящего пером по бумаге, помноженное на личное впечатление, дает особый эффект. Да и много ли мы знаем о Борисе Филиппове, Владимире Шаталове или Леониде Ржевском?
Нет, не зря, вспоминая очеркиста, издателя и коллекционера Эммануила (Эдуарда) Штейна, Синкевич приводит слова Адамовича, сказанные о другом человеке, что наша жизнь была бы куда беднее без этого конкретного человека, изданного Господом Богом в единственном экземпляре. И могла бы добавить от себя: надо успеть поблагодарить его за то, что был, и вспомнить то, что хранится о нем в собственной памяти.
В я ч е с л а в К а з а к е в и ч. Сердце-корабль. Избранные стихотворения. Владивосток. альманах «Рубеж», 2010, 132 стр. (серия «Линия прилива»).
Сборник избранных стихотворений уроженца Белоруссии и вот уже почти двадцать лет жителя Японии, профессора университета Тояма, издан в новой для «Рубежа» поэтической серии с характерным значком «птицорыбы» на титуле. Здесь ранее уже выходили избранные стихи москвички Ирины Ермаковой «В ожидании праздника» (2009) и новая поэтическая книга Бахыта Кенжеева «Крепостной остывающих мест» (2008). Оформил сборник потомок футуриста Николая Кульбина — художник Георгий Ковенчук: на обороте — профиль откинувшегося на спинку стула человека, рядом — стакан с ложечкой, в котором что-то горит, — единственный красный мазок на всю сумеречную фиолетово-черную страницу.
Казакевич уже давно «мерцает» сквозь журнально-стихотворную периодику российских столиц (и заезжал в Москву с чтением), однако держится со своими текстами наособицу, словно бы не привлекая внимания, — но давно обретя любящего читателя и на окраинах, и в центре. Еще со времен его давнишней книги «Кто назовет меня братом?», вышедшей в 1987 году в «Современнике», в некоей виртуальной антологии русской лирики навсегда осели его, казалось бы, неприхотливые одуванчики:
Стоит изба над самым озером,
на днях ее снесут бульдозером.
Но знают птицы и зверье,
что есть защита у нее.
За дом, за кошку на диванчике,
за бабку, что устала жить,
все десять тысяч одуванчиков
готовы головы сложить.
В его стихотворном полудетском-полуфутуристическом мире (а о «воздушных» перекличках Казакевича с Хлебниковым и Заболоцким стоило бы поразмышлять) спрятана какая-то заветная, «болевая» заслонка, как в печи. Она всегда должна быть сдвинута вправо, — закрой ее — и угоришь.
Поэт Юрий Кабанков, вспоминая другое давнее стихотворение Казакевича «Вечерня в осенней глуши» (где «сияющий в обновах» Бог поднимает на звезды, «будто детства дряхлую игрушку», сельский храмик с мерзнущими прихожанами), пишет о заветном, игрушечном «золотом ключике», отпирающем у Казакевича волшебную дверь памяти [23] .
Я люблю, когда Казакевича торжественно декламируют вслух. Он — невозможный, таинственный, изящный поэт, мгновенно переселяющий читателя в парапространство, где непросто существовать, но, прикоснувшись, побывав, — уже не позабудешь. Станешь тосковать по нему. Когда-то Багрицкий говорил, что после «Первого свидания» Андрея Белого (в энергетике описания настройки оркестра, очень схожего с отчаянностью Казакевича) из русского ямба более ничего и не выжмешь. Я думаю, что «Тамбовская песня» В. К. — «Хорошо ходить зеленым лесом, / наперед обзаведясь обрезом. / Хорошо глядеть на облака, / застрелив в упор большевика» — гениальное доказательство того, что на грани фола искусство обретает особый смысл. У последней заставы. Дальше — некуда.
Причем без «никаких таких» стилизаций.
Но и без катарсиса Казакевич читателя не оставляет:
«Вот за это назван я бандитом, / вот за это упаду убитым / на холмы, на пажити, на луг, / что в чужбину превратились вдруг. // Но другой, кто на Руси поддельной / душу сохранит и крест нательный, / у кого в деревне есть родня, — / сложит еще песню про меня» [24] («Тамбовская песня»).
Г е н н а д и й Л ы с е н к о. Счастье наизнанку. Избранные стихотворения. Владивосток, альманах «Рубеж», 2010, 192 стр. (серия «Линия прилива»).
Самородков всегда мало. И слава богу, что так. Когда я думаю об этом заезженном слове — «самородок», то ни о какой «суконной посконности» речь не идет. Речь — о птице, срезающей саму себя в своем же полете. Имена известны.
«И Лысенко пал. Сам по себе, по закону самосожжения. Спалил себя — точно так же, как это было с поэтами во все времена. С такими поэтами. Такого типа. Он был убежден в кратковременности своего существования. „И живое трепыханье / беззащитного огня / раньше времени дыханье / перехватит у меня”. Неподдельный лаконизм его стихов перешел на эту краткость. Иначе он не мыслил ни себя, ни образа поэта». Цитата из чудесного мемуарного очерка бывшего приморца Ильи Фаликова «Айда, голубарь! Геннадий Лысенко и другие: фигура на фоне», опубликованного в 5-м номере альманаха «Рубеж» за 2004 год.
Мне жаль, что этот воскрешающий поэта текст не стал послесловием к сборнику, — но, видно, составители хотели оставить читателя один на один со стихами навсегда тридцатишестилетнего приморца [25] . А в названии фаликовского очерка — одинокие слова из «при нас воскрешенного, после нас забытого» Бориса Корнилова: «Айда, голубарь, пошевеливай, трогай, / Бродяга, — мой конь вороной! / Все люди — как люди, поедут дорогой, / А мы пронесем стороной».
Илья Зиновьевич пишет, что его земляк хорошо знал, как покончил с собой другой Геннадий — Шпаликов: на шарфе в переделкинском Доме творчества. Лысенке же для перехода в смерть достался шнур от электрического самовара. Незадолго до конца он писал в своем едва ли не самом пространном стихотворении (оно чуть ли не единственное в книге продолжается на соседней странице): «После нас придет уборщица / (у нее свои дела), / поворчит да переморщится, / вняв по-бабьи, что была / словно Золушка меж сестрами / наша жизнь; / но был и миф: / ритуалом крайней росстани / суть бессмертья обнажив, / сбросим так, / как листья рощица, / напрочь / все, что не стихи… // После нас придет уборщица и отпустит нам грехи». Он и вправду посвятил это уборщице — З. И. Гилевой, «маме Зине», как он ее называл. Она по-матерински подкармливала его, жалела. И нашла его, придя на работу, — не живого — в той самой комнате здания Союза писателей 1 сентября 1978 года.
На небо навернутся слезы величиною с виноград, и август станет скрупулезно готовить загодя обряд листопадения, а ночи проглянут дико и светло, как бы пугая и пророча, что скоро кончится тепло. Потом — снега, потом — морозы, но еще раньше и зазря мне отольются чьи-то слезы в начальных числах сентября.
Приморский поэт Иван Шепета (профинансировавший издание) обмолвился на четвертой странице обложки — в своем кратком слове под фотографией Геннадия Михайловича, — что фактура лысенковского стиха «куда более энергична и оригинальна», нежели у Рубцова (эти два поэта часто оказываются в одной «судьбинной обойме»). Возможно, своя правда в этом утверждении есть, но есть и что-то неловкое: ну как сравнивать, к примеру, Саврасова и Куинджи? Да и зачем?