Спокойная совесть - Карлос Фуэнтес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Асунсьон, она ни в чем не нуждается?
— Не беспокойся. Она живет хорошо. Не вздумай только, ради бога, не вздумай упоминать о ней при Хайме.
Однажды он ее увидел издали в церкви, и его охватило чувство вины и стыда. Эта прежде стройная женщина подурнела, исхудала, кожа да кости. Родольфо не раз очень хотелось повести к ней мальчика. Но желание оставалось желанием, всегда находился предлог не сделать этого — короче, у коммерсанта не хватало смелости вырвать Хайме из-под строгого надзора Асунсьон и тем более поговорить с ним о матери. Потом он узнал, что Чепепон умер и что Аделина выехала из Гуанахуато.
Он уже привык к тому, что между ним и сыном нет близости, и принял с восторгом авансы мальчика. Он тут же шепнул Хайме, что дядя и тетя не должны знать об их встречах. Под выдуманным предлогом он стал ежедневно приходить к дому Оливеросов к концу уроков, чтобы, провожая Хайме, хоть двадцать минут поболтать с ним. В жизни Родольфо появился светлый луч, он сказал себе, что должен любыми средствами завоевать сына, и действительно, откуда только взялись у него способности придумывать сказки, возбуждать любопытство мальчика, завладевать его вниманием. За всю жизнь не было у Родольфо лучших минут, чем эти встречи с сыном в том единственном году, когда Хайме было двенадцать лет. Как будто в это тучное, неряшливо одетое тело сукноторговца вселился новый дух. Как живо и красочно рассуждал он о предметах, почти выветрившихся из памяти, рассказывал вымышленные истории, скрашивал побасенками дорогу между улицей Сапоте и Спуском к саду Морелоса!
— Ну-ка, вообрази себе… вообрази, что на этой улице полно старинных карет, таких, как те, что стоят у нас в сарае. Ты же их видел? В одной из них едет твоя прабабушка, донья Маргарита, со своими сыновьями… у нее в руках пестрый зонтик… она раскланивается со знакомыми семьями, которые возвращаются с воскресной службы… она, наверно, едет на чашку шоколада к сеньору епископу… Ах, как это все было славно! Правда? Ну вот, вообрази себе, вообрази, что у нас есть такая волшебная машина, ну вроде велосипеда, только волшебного, чтобы мы могли возвратиться в прошлое и познакомиться — ну, кого бы тебе назвать? — с Пипилой![39] Знаешь, был такой мальчуган, вроде тебя, он помог повстанцам занять Алондигу де Гранадитас. Ты хотел бы с ним познакомиться? Вот мы когда — нибудь сходим в Алондигу, и я тебе расскажу…
Родольфо старался недаром — мальчик крепче сжимал ему руку, дарил радость своим смехом, смотрел на него чистыми своими глазами. Полные веселого нетерпения, отец и сын спешили на церемонию «Открытия» шлюза Сан-Реновато. Мальчик глазел на простой народ, пожирал лакомства и вопил от восторга, когда поднимались ворота шлюза и толпу обдавало шумом воды и мелодией Хувентино Росаса. Смазанные салом столбы, бумажные шары, маски — пестрый мир народного празднества весело мельтешил перед глазами мальчика, который только здесь и в обществе Родольфо впервые ощутил вкус жизни. Отец и сын, смешавшись с народом, шли на богомолье в День Пещеры; с хохотом бросали цветы в скорбную пятницу, смотрели в храме иезуитов изображение Трех Падений Христа в страстную пятницу. Под огромным сводом, прижатый к стене из розового камня, впившись взглядом в Христа с черными кудрями и израненным челом, тринадцатилетний подросток там впервые почувствовал, что дядя Балькарсель говорит неправду. Не раздумывая долго, Хайме про себя решил, что человек, которого изображала эта скорбная статуя, вовсе не был безумным, но если бы дядюшка знал его при жизни, то считал бы его таким.
Впрочем, было еще кое-что. Мальчик, чьи глаза были прикованы к распятой фигуре, не смог бы выразить свое чувство словами. Любое слово омертвило бы, исказило бы то, что он ощущал как могучий теплый поток.
Толчками покачивалось распятие, которое несли, споря за эту честь, индейцы. В руках, жадно тянувшихся коснуться распятого, не чувствовалось, однако, нетерпения, скорби или радости. Все эти вытянутые руки были как бы символом сосредоточенной в себе жизни, деятельной покорности. Словно верующие не столько хотели явить свое присутствие, сколько раствориться в прикосновении к распятию; словно не получить награду за благочестие хотели они, но отказывались от нее.
Казалось, их вера служит не самоутверждению в жизни, но отчуждению от жизни, исчезновению в безымянной толпе, подмене настоящего будущим или прошлым воплощением.
Несомый верующими индейцами, черный Христос витал над всеми не только как символ надежды. На восторженных лицах читалось затаенное желание вернуться к прошлому, возвратить утраченное. Но также безмолвный вызов: несли распятие бедняки — состоятельные креолы и метисы стояли на тротуарах, на балконах, снисходительно наблюдая. Вера народа и смерть Христа приносили им все блага, все удовольствия и покой. И именно это придавало таинственную уверенность тем, кто нес Назареянина. Этот праздник был их праздником: лишь в таких случаях они были главными действующими лицами, объединенными со священным изображением, они были центром церемонии. В своем безмолвии они торжествовали.
Хайме видел и чувствовал по-иному. Густая пестрота празднества туманила его мысли. Но сквозь мерцание огней, сквозь дыхание многих уст и немую напряженность толпы ему удавалось ощутить тайную связь меж собой и фигурой на кресте: огромная масса народа, зрители на тротуарах исчезали, и Христос глядел прямо на него. Жаркий ток таинственно начинал струиться между Иисусом Христом и Хайме Себальосом. Тогда за плотным праздничным гулом слышался ему голос дяди; и эти без конца повторяемые сентенции разрушали узы между его личностью и личностью распятого: каждое слово Балькарселя указывало, что мораль — одна для всех, что правила христианского поведения равно обязательны для всех — мужчин и женщин, детей и взрослых, богатых и бедных, и совершенно неважно, каков ты есть, ты — сам по себе. И окруженный толпою, прижатый к розовой каменной стене храма, Хайме силился вновь поймать взгляд, предназначенный только для него, умеющий его найти и понять его одного.
На статую черного Христа накинули фиолетовый балахон. Между скорбной и страстной пятницами мальчик каждый день ходил в храм, надеясь, что балахон снимут. Инстинкт подсказывал ему, что эта фигура скрывает некую тайну, для него лишь одного важную. Посещения храма и молитвы были способом вырвать эту тайну.
Позже он понял, что именно там, перед принесенным в жертву богом, он впервые почувствовал себя другим, новым человеком. Светловолосый, послушный, ничем не выделяющийся мальчик рос в теплой среде семьи, объединенной воспоминаниями о предках и разъединяемой тайными обидами, о которых ради внешнего приличия молчали. Он никогда не слышал упреков, даже не знал, что это такое. Строгий распорядок дня, неизменная нежность, привычный комфорт, всегдашнее почтение к памяти покойных родственников. Сколько раз за семейным столом упоминались мудрость доньи Гильермины, энергия и отеческая доброта Пепе Себальоса! Усесться вокруг этого стола под покачивающейся круглой люстрой — уже означало приступить к воспоминаниям о прошлом. Тихо звякают стаканы, бесшумно подвигаются тарелки по зеленой бархатной скатерти — и мальчик уже ждет, что сейчас начнется подробный рассказ о жизни этих существ, застывших на фотографиях в альбоме «мамы» Асунсьон. Она говорила о них с легкой улыбкой, Родольфо — просто и скромно, дядя Балькарсель делал назидательные выводы. Рассказ о первом бале сменяли воспоминания о загородной поездке, о чьей-то давнишней смерти, о слезах из-за какой-то детской игрушки. Когда Балькарсель, бывало, скажет, что в прошлом все было лучше, на лицах Родольфо, Асунсьон и по привычке послушного Хайме изображалось почтительное внимание. Это означало, что дядя хочет говорить.
— Ныне мораль совсем не та, что прежде. Наш долг, решительно, состоит в том, чтобы поддерживать добрые нравы и уважение к семье в этом обществе, переживающем кризис.
После дядюшкиной сентенции обед заканчивался. Асунсьон звонила серебряным колокольчиком, и являлась прислуга убрать со стола. Родольфо, извинившись, медленными шагами выходил из столовой. Потом все расходились на короткий послеобеденный отдых и вечерами рано укладывались спать. Стихали голоса в коридорах, закрывались двери, задергивались шторы.
Ах, какая тишина стояла в эти часы отдыха! Провинциальный город аккомпанировал ей замирающими звуками колоколов и далеким мычаньем пасущегося скота. В этой тишине сиест и ночей мальчик чувствовал, что все они, хоть и спят отдельно, каждый в своей спальне, соединены прочными нитями взаимной слежки и прошлого. Он никогда не боялся темноты. Никогда не ощущал себя чем-то отдельным от владеющей им семьи. Никогда не видел себя отличающимся не только от живых, но даже от покойников, все время упоминаемых в разговоре. Таких привычных покойников, присутствующих за каждым обедом.