Спокойная совесть - Карлос Фуэнтес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ныне мораль совсем не та, что прежде. Наш долг, решительно, состоит в том, чтобы поддерживать добрые нравы и уважение к семье в этом обществе, переживающем кризис.
После дядюшкиной сентенции обед заканчивался. Асунсьон звонила серебряным колокольчиком, и являлась прислуга убрать со стола. Родольфо, извинившись, медленными шагами выходил из столовой. Потом все расходились на короткий послеобеденный отдых и вечерами рано укладывались спать. Стихали голоса в коридорах, закрывались двери, задергивались шторы.
Ах, какая тишина стояла в эти часы отдыха! Провинциальный город аккомпанировал ей замирающими звуками колоколов и далеким мычаньем пасущегося скота. В этой тишине сиест и ночей мальчик чувствовал, что все они, хоть и спят отдельно, каждый в своей спальне, соединены прочными нитями взаимной слежки и прошлого. Он никогда не боялся темноты. Никогда не ощущал себя чем-то отдельным от владеющей им семьи. Никогда не видел себя отличающимся не только от живых, но даже от покойников, все время упоминаемых в разговоре. Таких привычных покойников, присутствующих за каждым обедом.
Но вот сегодня, в страстную пятницу, он, возвращаясь с отцом после процессии, чувствовал себя особенным, отчужденным от семьи, хотя не смог бы, не сумел бы это выразить словами. Во время скудного ужина в этот вечер, вечер скорби, — дядя, тетя и отец были в черном — он впервые увидел краску на лице отца, когда Балькарсель завел свою обычную проповедь о семье и добрых нравах. По правде сказать, Хайме не очень-то слушал дядю. Он все думал о Христе: подымал глаза к люстре над столом и представлял себе внутри ее светящегося стекла окровавленное тело, невидящие металлические глаза, терновый венец. А ночью ему впервые приснилась страшная смерть, совсем не такая, как в мирной семейной похоронной хронике. Укутанный по уши в одеяло, он видел во сне мертвых родственников. Вот Ихинио Себальос с открытым ртом и сложенными на груди руками. Вот Маргарита Мачадо в кружевном чепчике. Вот Пепе Себальос, похожий на восковую куклу. Вот бабушка Гильермина с подвязанной платком челюстью. Во сне он им улыбался: они были такими, как он, были частью его. Были ласковыми, с ними ему было спокойно. Но потом из каких-то глубинных тайников возникла эта странная, чуждая фигура, тревожившая покой. Это был умерший в муках и в крови. Страшный мертвец, несший в продырявленных гвоздями руках какой-то таинственный и, как бывает во сне, непонятный дар. Под громкий вой фигура все росла и росла, оттесняя тех, знакомых покойников. Под конец все они, родные, милые мертвецы, странно скорчившиеся, с нелепыми гримасами оказались у ног огромного этого мертвого тела, растворявшегося в вихре огней. Хайме проснулся с криком. Он прикрыл рот руками. Но тетка, в накинутой шали, босая, уже входила в спальню, чтобы успокоить его и перекрестить.
Ракеты Великой субботы смешались в его дремавшем мозгу с воспоминанием об этом сне. Вот они все идут на церковное торжество. Спадают со статуй фиолетовые покрывала. Дева Мария снова улыбается, святые красуются в золотых одеждах. Он вдыхает сладкий, густой аромат ладана, разбивающийся по храму. Да, они все пойдут в храм. Принимая ванну, Хайме с радостью думал о предстоящем зрелище. Натирал себе мочалкой плечи и чувствовал, как они становятся все более твердыми и угловатыми, словно его кости — уже что-то отдельное от привычного тела. Ванна была до краев наполнена теплой рыжеватой водой. Он вытянул ноги — раньше он не доставал ступнями до крана. От движения ног вода плеснула ему под мышки, и это было приятно. Но он сразу забыл об этом ощущении и, намыливаясь, продолжал думать о торжественном дне. Вот трещат ракеты и бегут мальчишки с фигурками быков и масками на шестах. Вот трезвонят во все колокола на всех колокольнях Гуанахуато. Вот показались красный нос и черные усы Иуды. Вот они все идут по церковному двору. Его отец, тетя, он. Вот к ним присоединяются мужчины и женщины, которые пришли праздновать Воскресение. Вот они преклонили колени перед исповедальнями. Вот они принимают причастие. Вот хор затягивает пасхальный гимн. Вот все выходят из храма, чтобы вместе с народом веселиться на открытом воздухе. Вот они идут, идут медленно, мелкими шагами. Он чувствует тела многих людей рядом с ним, каждое по-особому прижимается и пахнет рядом с ним. Мыло выскользнуло, и Хайме, нащупывая его, наткнулся на твердое колено и провел рукой по этой ноге, странной, будто чужой, такой длинной и жесткой. Он вышел из ванны. Завернувшись в полотенце, он попытался увидеть новое в своем лице.
Город с домами из благородного камня в центре и с сельскими окраинами сохранил веру. С выжженных солнцем холмов спустились земледельцы. Из Сан-Мигеля пришли группы индейцев с бубенцами на ногах и погремушками на запястьях. У балконных решеток появились старики, дети пробираются в плотной толпе синих платков и соломенных шляп. На каждом углу лотки с водой, фруктами, цветами. С далеких, причудливо вырезанных гор Валенсианы несется пыль. В воздухе слышится запах гари, но также навоза, влажных мостовых, айвы. Одни запахи идут от земли, другие от лотков, от переполненных едой стенных шкафов, которых так много в домах этого города, едва тронутого современным комфортом. За переплетами белых шкафов хранятся круги свежего сыра и вареный в молоке рис, печенье и гроздья вишен, и откупоренный ромпопе,[40] и фруктовая настойка, пастила из гуайявы,[41] марципаны. Смесь всех этих запахов чувствуется в воздухе даже в Великую субботу. Гуанахуато — город, где любят десерт и укрепляющие напитки, где в еде, как и во всем быте, больше ценят причудливые украшения на ореховом торте или на алтаре, чем производительность рудоплавильной печи. Окруженные этими запахами, этим праздничным духом, все выходят на улицы, на площади, чествуя великий день христианства.
Пожалуй, более великий, чем вифлеемская ночь. Ибо в этот день обретает смысл все, предвещанное рождеством. Спаситель умер за всех. И, воскреснув из мертвых, всем обещал спасение от скорби и одиночества. Всем сказал, что жить ради братьев своих — как он принял смерть — значит обеспечить себе жизнь вечную в сообществе людей. И правда, кто сумеет возлюбить своих братьев, всегда будет жить в них, и в их детях, и в детях их детей. Из-за того что это было некогда сказано, сегодня Асунсьон Балькарсель шла по спускающейся вниз улице к храму Иезуитов. Сегодня, как всегда, она вела Хайме за руку. Она не заметила, что он вырос. Ради великого праздника шел за сестрой и своим сыном коммерсант Родольфо Себальос в том же черном костюме, что накануне, шел своей обычной тяжелой походкой, скрестив руки на груди.
Ради этого праздника хор мальчиков пел «Аллилуйя» Генделя, когда они сели на места, отведенные в храме Иезуитов для уважаемых семейств. Ради этого была служба с пеньем, возглашение хвалы, благословение пасхальной свечи и под конец ликующие клики «Exsultet!».[42] Хайме все время стоял на коленях. Костюм был ему тесен: это был синий праздничный костюм, и теперь, когда Хайме опускался на колени, швы на брюках лопнули. Тетка читала молитвенник. Родольфо стоял с полуоткрытым ртом, устремив глаза на причудливые гирлянды алтаря. Мальчик не сводил глаз с большой пасхальной свечи. Он удивлялся, что, каждый год присутствуя на службе в Великую субботу, никогда не обращал внимания на свечу, занимавшую центральное место в этом спектакле. А ведь целью всей церемонии было возжечь этот символ ликования: мальчик с радостью осознал это и уже не отрывал взгляда от свечи. Он видел, как отпадали застывшие струйки воска, как медленно, но неотвратимо становилась все короче высокая белая колонна. Радость свечения сжигала гордую свечу; светя другим, она приносила себя в жертву. Рядом с Хайме Асунсьон повторяла вслух: «… и в воскресение во плоти, аминь». Они поднялись и, прежде чем отвернуться от Пресвятого, перекрестились. Шли медленно, стиснутые толпой: храм был битком набит, и Асунсьон плотно прижалась к Хайме. Выходили долго, в храме слышались колокольчики служек. Пробиться вперед было невозможно. Хайме начинал задыхаться. Тетка все крепче прижималась к нему, прямо прилипла, как пластырь, и мальчик спиной чувствовал рельеф ее торса, который как бы обнимал его без рук. Изгибы тела Асунсьон, ее груди, ее мягкий живот прикосновением своим вызывали у племянника озноб. Он обернулся — Асунсьон опустила глаза. И вот наконец шумный церковный двор, крики лоточников и мальчишек, милые запахи провинциального города. Во дворе плясали под звуки свирелей, колыхались перья на головах индейцев.
Дома Асунсьон сказала, что хочет поиграть. Сорок дней поста, в течение которых тишина в городе была еще глубже, чем обычно, закончились. Балькарсель был в Мехико, поехал по делам, отсроченным из-за пасхальных каникул. Тетка вспомнила, что дон Пепе Себальос, бывало, приглашал на пасхальные воскресенья камерный оркестр и дети после обеда устраивали прелестные импровизированные балы. Родольфо и Хайме пошли за ней в спальню с красными бархатными портьерами — там стояло небольшое пианино с инкрустацией в пуэбланском стиле, подаренное Асунсьон, когда ей исполнилось пятнадцать лет. Кое-где сбиваясь, тетка заиграла «Fur Elise».[43] Родольфо сидел в плетеном кресле. Голова его, опущенная, понурая, казалась головкой булавки, воткнутой в тучное, дряблое тело. В окно пробивались последние лучи дня. Хайме сел у окна. На фоне закатного неба четко рисовался его точеный профиль и золотились светлые волосы.