Оглянись. Жизнь как роман - Владимир Глотов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, в редакцию «Металлургстроя» — так называлась многотиражка — назначили партийного куратора по фамилии Шамин. Это был функционер невысокого ранга, который жаждал поля деятельности, он стал приезжать в типографию и читать номер.
— Запятую надо убрать, — говорил он, изводя меня. И медленно сверял слово за словом:
— «…пристрастен ко всем явлениям жизни». Пристрастен… Как это понимать?
Я объяснил.
Через минуту Шамин опять прицепился.
— Тут у вас написано: «Тяготы…» Что это такое?
— Это трудности.
— Нет! Это не трудности. Тяготы — это не трудности, — Шамин старался уличить нас в идеологической диверсии. — Я, например, не чувствую тягот. Я чувствую удовлетворение!
И приказал:
— Выкиньте!
Я вычеркнул слово. Но меня задевали такие придирки, я сопротивлялся и придумывал на ходу:
— Нельзя выкидывать. Это «Известия». Мы статью из «Известий» перепечатываем…
Шамин сдавался.
— Ну, тогда… конечно.
Однако все чаще верх одерживал именно он. Наступили крутые времена. В Москве Ильичев произнес свой знаменитый доклад, и когда волна идеологических погромов докатилась до Сибири, там принялись, как шпионов, отлавливать абстракционистов. Да где же их взять? И вот на областном партактиве уже докладывали: «Вчера в городе металлургов Новокузнецке было покончено с последним абстракционистом…»
Но я-то знал подноготную. На Запсибе разыскали художника, работавшего в доме культуры у Бреева, тот писал объявления о фильмах и иногда со скуки пририсовывал что-нибудь по своей инициативе. Пригляделись: что-то не наше! Выгнали с работы и отрапортовали.
Поэтому Шамин был на коне. И требовал пояснений ко всякой подозрительной фразе.
— А что это: «…сердце отдать временам на разрыв»? Или вот: «Народ они крутой, на слово крепкий». Извините! Народ у нас не «крутой», а великий и героический.
Мне казалось, что я схожу с ума. Этот кастрат с бабьим лицом меня достал. Но как-то все-таки мы с ним управлялись, то соглашались, то отшучивались, то дурили. Но с каждым днем становилось все более тошно.
— Ну как? — спросил Шамина редактор газеты, бывший морячок Бобров. — Будем травить китайцев?
— А другие газеты? — растерялся Шамин.
— «Правда» дала.
— А «Кузнецкий рабочий»? — поинтересовался Шамин на всякий случай.
— Не успели, — вздохнул Бобров. — И мы можем запросто вставить им пистон!
Через какое-то время Шамин опять прицепился.
— А что это у вас за Стендаль? — спросил он грозно, сделав ударение на первом слоге. — Кого это вы тут цитируете?
Владимир Леонович, мой коллега по работе в многотиражке, наш первый поэт, оттеснивший меня на этой ниве, картинно принял позу римского трибуна и, ощущая себя жертвой политических репрессий, произнес:
— Это не Сте́ндаль, а Фредерик Стенда́ль, французский поэт. И, с вашего позволения, классик. Он давно умер.
— Все равно незачем, — не сдавался Шамин. — У нас своих хватает!
Как-то к празднику газета решила рассказать о тех, кто только что вступил в партию. Среди прочих в поле зрения случайно попала кассирша из стройуправления, выдававшая зарплату.
— В такой день — о кассирше? Что у нас, некого принимать в партию?
— Так это вы ее приняли! — парировал Бобров.
Он сидел в тельняшке, обтягивающей широкую грудь, и был человеком прямым, из народа.
— Вы же ее приняли, — повторил Бобров, сморщив сократовский лоб.
— Неважно! — рассердился Шамин. — Все равно писать об этом нежелательно. Надо показать, что в партию идут рабочие. У нас же тут стройка. А то взяли какого-то расчетчика… Вы еще молодые, не знаете, а мы прежде интеллигенцию вообще в партию не принимали. Вызывали секретаря парторганизации и прямо говорили: «Не принимать!» А если кто и подавал заявление, мы его культурно разворачивали… А вы — кассиршу!
Я слушал и думал: не успев насладиться романтикой сибирской земли, я опять по уши в дерьме. Стоило ли совершать побег за таким глотком свободы?
Летом моряк Бобров отправился в отпуск, а я остался его замещать.
Собрали очередной номер «Металлургстроя». В типографию его повез Владимир Леонович, и это было справедливо — полномера занимала его статья. Леонович написал о Маяковском, чей юбилей как раз отмечался. Что он написал о нем, я не знал, произведения друг друга мы заранее не читали, а прочитывали уже в вышедшем номере.
Собственно говоря, если бы я и прочитал «до того», ничего бы не изменилось в жизни, ни у Леоновича, ни у меня.
А что же было в статье?
В ней Леонович написал о тех, кто травил Маяковского. Цитировал стихи Евтушенко, чье имя было под запретом, и проводил прозрачные параллели: преступные действия по отношению к большим поэтам совершаются и сегодня.
И всю неделю маленькая сибирская многотиражка публиковала статьи из номера в номер, содержание которых было не в духе времени.
Нам дали выговориться.
Наконец, городская партийная газета обрушилась на нас. Назвала Леоновича «премудрым теоретиком», а редакцию «Металлургстроя» обвинила в использовании юбилея Маяковского для защиты Евгения Евтушенко, «…печально известного своим недавним грехопадением».
Имелась в виду «позорная», как выразился партийный критик, «Автобиография рано созревшего человека».
Леоновича обвинили в том, что он выплеснул наружу то, что «…усердно хранил на задворках души».
«Струсил высказать прямо на недавнем совещании творческой интеллигенции города, воспользовался нетребовательностью приятелей, — это камень в мой огород, понимал я, — и теперь позволил себе высокопарно вещать о каком-то творческом одиночестве великого советского поэта, о какой-то революции духа».
И уже совершенно недопустимо, считала городская партийная газета, объявлять «узким местом» такое понятие из Программы партии, как воспитание нового человека. А именно это сделал Леонович! Да еще допустил связь между Маяковским и Иисусом Христом!
Тут я, по правде говоря, согласился бы с критиком. Да чего не скажешь в запале!
И самое главное: Леонович позволил себе, по мнению газеты, вопиющую бестактность. Он «… подбоченясь, разглагольствовал насчет сложного вопроса об отношении Ленина к творчеству Маяковского!»
Это уже слишком! — понял я. Ильич — святое.
Посыпались оплеухи.
Провели на стройке выездное бюро горкома партии для показательного разноса.
Шамину, незадачливому куратору, поставили «на вид».
Неприкасаемому парторгу Федору Черному было «указано».
Подняли Леоновича. Но из президиума заметили его боевой вид: явно жаждет высказаться. Посовещались, склоняя головы друг к другу, и решили, что эта беспартийная сволочь может испортить им обедню, не дали ему слова, посадили на место, а подняли меня.
К тому времени я, конечно, статью прочитал. Мы уже поспорили с моим новым другом насчет некоторых пассажей. У него и Белинский, и Чернышевский, и Ленин, и Блок — были «…бережны в отношении к своей душе, чисты в своих принципах… глухи к мелкостям бытия и мнениям черни».
И Маяковский у него был с жизнью в расчете, был затравлен, оклеветан и расстрелян врагами коммунизма.
И с Пастернаком Леонович не был согласен, а считал, что агитки РОСТа и Моссельпрома написаны Маяковским искренне, а не «в услужение» партии.
«Партии и поэзии нужны солдаты, а не услужливые простаки», — написал Леонович в своей статье.
А незадолго перед этим он посвятил мне стихотворение, где были такие слова:
Неблагоразумны —как вызов,как выстрел —рылеевцы,писаревцы,коммунисты…
Это для него был один ряд.
Но партийного критика не проведешь. Тем более что в статье имелись прозрачные намеки насчет какой-то «революции духа».
Леонович писал: «…чтобы она победила, потребуется переделать социальный мир. Все препоны на этом пути уже осознаны, осуждены и приговорены. Остается только моральную гибель их сделать реальной».
Вот, значит, куда заносит!
Я стоял в задних рядах актива, собранного по случаю выездного бюро горкома, вспоминал. До меня донеслось:
— Так вы, значит, не читали статьи? Как же вы могли подписать ее в печать?
Я пожал плечами.
— Ну, а теперь-то прочитали? И что?
— Вообще говоря, я с нею согласен.
Ах, согласен?
К тому времени я был уже «в рядах», а значит был их собственностью. Прибывшие из города начали с удовольствием высказываться, один за другим, а зал гудел, с ближних стульев ко мне тянулись руки, словно пытались ухватить, как это уже однажды было на площади, когда громили милицию. Я слышал шипение и ругательства, это номенклатура стройки демонстрировала президиуму свое рвение.
Мне объявили выговор, и я с чистым сердцем, на зиму глядя, опять ушел в бригаду. Стройка, как нечто возвышенное, перестала меня занимать. Окружающая жизнь казалась все более пресной, провинциальной и бессмысленной. К чему столько метаний? Сплошная головная боль для близких людей. Мать собирала коробки посылок, их отправляли и родители Евы, бесчисленное множество. Зачем все это? Не прав ли товарищ, оставшийся в Москве, не пожелавший растрачивать попусту столько усилий? Что я узнал такого на сибирской стройке, чего не открыл бы для себя вблизи от дома? Все труднее становилось убеждать себя в том, что хождение в народ протекает не без пользы. Стройка вокруг все меньше напоминала романтическую мечту, все больше превращалась в тривиальную рабочую слободку, где занудство советской действительности было то же самое, что и в столице, только гаже. «Где республика?» — немо взывал я.