Оглянись. Жизнь как роман - Владимир Глотов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, согласен?
К тому времени я был уже «в рядах», а значит был их собственностью. Прибывшие из города начали с удовольствием высказываться, один за другим, а зал гудел, с ближних стульев ко мне тянулись руки, словно пытались ухватить, как это уже однажды было на площади, когда громили милицию. Я слышал шипение и ругательства, это номенклатура стройки демонстрировала президиуму свое рвение.
Мне объявили выговор, и я с чистым сердцем, на зиму глядя, опять ушел в бригаду. Стройка, как нечто возвышенное, перестала меня занимать. Окружающая жизнь казалась все более пресной, провинциальной и бессмысленной. К чему столько метаний? Сплошная головная боль для близких людей. Мать собирала коробки посылок, их отправляли и родители Евы, бесчисленное множество. Зачем все это? Не прав ли товарищ, оставшийся в Москве, не пожелавший растрачивать попусту столько усилий? Что я узнал такого на сибирской стройке, чего не открыл бы для себя вблизи от дома? Все труднее становилось убеждать себя в том, что хождение в народ протекает не без пользы. Стройка вокруг все меньше напоминала романтическую мечту, все больше превращалась в тривиальную рабочую слободку, где занудство советской действительности было то же самое, что и в столице, только гаже. «Где республика?» — немо взывал я.
Наш эксперимент, как и следовало ожидать, провалился. Вербицкий, едва не спившись, покинул стройку. Гоша Левченко заперся в доме, принялся поспешно формировать свое литературное лицо, улыбчивое, рабоче-партийное и соцреалистическое. Происходило уничтожение возведенного в моем воображении замка. То бунт — с огнем и мордобоем, то аварии одна за другой. То сад, о котором я хлопотал, стирали с лица земли бульдозерами. То художников гоняли взашей. То нас, журналистов.
— Жить надо без трепа, — сказал однажды прораб Тарасенко.
Но без «трепа» не получалось.
Учительница Эрастова обнаружила в трех километрах от стройки, в заброшенной деревеньке, где с незапамятных времен жили бок о бок русские и телеуты, вымирающий народец, парализованную девочку. Русские, все как один, носили фамилию Поросенковы, а телеуты — Каргачаковы. Девочку звали Аня, и она была записана как Каргачакова. Рядом грохотала великая стройка, ключом била жизнь, а в жалком домишке лежал без движения подросток, не учился, не знал большого счастья, и это так поразило впечатлительную учительницу, что она тут же помчалась в местную редакцию и рассказала обо всем Леоновичу, чьи стихи очень любила. Трудно было выбрать более подходящего человека для раскручивания нового комсомольского почина. Гуманист, не способный обидеть муравья, писавший на полном серьезе: «…если негра убивают в Алабаме, то я к убийству этому причастен», — он понял, что судьба неспроста предпосылает Аню в его руки.
Сколько он о ней писал! Как могуче раскачивал тяжелый язык колокола — народной запсибовской щедрости. Ходил в бригады, рассказывал, читал стихи, убеждал, приводил нетленные примеры и добился: шоферы автобазы взялись над Аней шефствовать. И заработанные на воскреснике деньги передали в редакцию для покупки путевки в Крым, в Саки.
Это был красивый почин, возможно, лучшая запсибовская легенда. Школьники приходили к Ане вместе с учительницей, девочку зачислили в школу, а колокол все звонил, редкий номер обходился без заметки на эту тему, уже и центральные газеты разведали о таинственной находке под боком у комсомольской стройки, все новые трудовые коллективы желали приобщиться к шефству. А обездвиженное дитя все так же безнадежно сидело в постели с подушкой за спиной, но теперь демонстрировало нравственное здоровье нашей молодежи, Аню упоминали в докладах и комсомольские, и партийные секретари. Теперь она жила в новой квартире, предоставленной для пользы дела, и привыкла каждый год ездить в санаторий, а когда путевку задерживали, обиженно надувала губы. Сменялись комсомольские секретари, передавая телеутку, как эстафетную палочку. Принимаясь хлопотать, новые люди все меньше понимали, почему они должны убеждать преподавателей бесплатно учить подрастающую девочку, а втянутые в процесс студенты и педагоги вуза все меньше находили в своей душе отклика. Наконец, волна энтузиазма окончательно опала, и Аня превратилась в откровенную «нагрузку» и стала обузой.
Леонович негодовал. Он писал в газету гневные «письма» Запсибу, но воспитательный почин окончательно увял. Много лет спустя, когда Ане было за тридцать, я оказался на Запсибе, навещал старых друзей. Аня жила в той же квартирке. Полулежа, она вязала шерстяные шапочки, этот промысел давал добавок к пенсии. В тот раз делала особую работу, вязала для жены очередного комсомольского секретаря не ради денег, а рассчитывала, что жена замолвит за нее словечко, может быть, помогут с путевкой или какой-нибудь ссудой. Мать ее умерла, а собственная жизнь не сложилась. Ее полюбил рабочий паренек, носил ее на руках — и в буквальном смысле тоже. Попивал, конечно, горькую. И однажды разбил ее инвалидный «запорожец». Соседи накачали: «Не оставляй так! Пусть заплатит!» В итоге — свое вернула, а мужа потеряла.
— Своими руками упекла в тюрьму, — сказала Аня и вздохнула: — Все было… Почин был. А теперь бросили. — И пошарила рукой за кроватью, достала бутылочку, уже початую.
Возвратившись в бригаду, я оказался в мире без рампы и софитов.
Бригадир Штернев, который когда-то кричал на меня, что я нахлебник, не способный сам себя обработать, встретил меня как старого знакомого. Пожаловался: ничего нет, ни шлангов для бензорезов, ни рукавиц…
В первый же день я стал свидетелем сцены: Штернев до хрипоты спорил с мастером Марком Хиславским, закрывая вместе с ним наряды. Пытался выцыганить лишнюю копейку.
Ничего не изменилось. Бригадир по-прежнему нянька для бригады. Вечно в движении, все время что-то воровал, тащил в будку, кряхтя, жалуясь на старые кости. Кому-то мимоходом помогал, что-то подтаскивал. И без конца орал благим матом. С виду бестолковый, суматошный, он все отлично знал, был в курсе, где разбросаны многочисленные звенья его бригады, чем заняты, постоянно менял людей местами, как полководец, одних направлял туда, других возвращал, манипулировал, отлаивался на лай, колдовал, но к концу месяца наскреб в самый мертвый сезон «на молочишко», как он выразился.
Жердеобразный, с изможденным, красным от холода и водки, помятым лицом, похожим на заброшенную скворешню, с маленькими хитрыми и злыми глазками и темным провалом рта с двумя рядами стальных зубов — у него и кличка была: Костыль.
Когда в бригаде появлялся корреспондент, да еще с фотоаппаратом, Штернева отодвигали в сторону.
Бригада, в которой я работал, никогда ни с кем не соревновалась. За нее это делали в конторе, сравнивая наши цифры с цифрами других бригад, а я и мои товарищи просто зарабатывали себе на жизнь, стремясь еще и приписать кое-что. Костыль был мастер по этой части.
В один из дней особенно ладилась работа. За ночь перекрыли плитами большую бойлерную. И через несколько дней бригаде сообщили, что по итогам соревнования ей присуждено первое место и даже переходящее красное знамя.
Бригада отреагировала безразлично. Мне же, заведенному всей предыдущей запсибовской гонкой, показалось, что такое событие надо отметить не банальной пьянкой, а как-то возвышенно.
Столько работаем вместе и ни разу не собирались в домашней обстановке. Все на ходу — по стакану… и разошлись.
Я сказал, что квартира есть.
— Соберемся у меня.
Пришли прямо с работы, заглянув по пути в магазин.
В прихожей сбросили брезентухи, разулись, раскидали портянки.
Ева смотрела на нас, улыбаясь.
Увидев Еву, монтажники растерялись. Она была так красива, а тут еще принарядилась.
Петро Штернев чуть не умер со страху, заворчал, что все это зря, надо было раздавить по-быстрому где-нибудь в подъезде и — по домам.
Комната наполнилась запахом пота и бензина. Кто-то сунулся к полке с книгами, дотронулся до корешка рукой, Штернев гаркнул: «Положь!»
Толпились вокруг стола посреди комнаты.
Наконец, сели. Стаканов на всех не хватило. Костыль налил себе в пустую консервную банку.
После второго стакана пошел треп о жизни.
Кричали: «Фенстер — гад!»
Фенстер — это начальник управления.
Костыль кривлялся, говорил, обращаясь ко мне: «Я знаю, ты меня не уважаешь».
Потом пристал к сварщику Гордиенко:
— Опять ты вчера грелся на солнце! Кепку на глаза надвинул, падло, и лежит…
Костыль поворачивался то к одному, то к другому, ища сочувствия. Упал на тахту, показывая, как лежал Гордиенко на балке на десятиметровой высоте.
— Я его пнул ногой, он даже не пододвинулся. Я ему говорю: «Уйди хоть с высоты, скройся куда-нибудь и лежи». Так нет! Ему надо на балке… Я на фронте «тридцатьчетверку» водил. У меня нога сломана в Темиртау. Я монтажник! А он кто? Сопляк! И передо мною лежит…