Сестры Карамазовы - Андрей Шилов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я снова вгляделся в безумные глаза этого русского – мне стало не по себе, жалость наполнила все мое существо. Сделав успокаивающий жест, я раскрыл саквояж, достал шприц и уколол пленника в вену. Кажется, ему быстро стало легче. В глазах появились проблески сознания; через пару минут он окончательно пришел в себя, сказав:
– Я должен передать товарищам…
Голос его был глух, но приятен. Я не мог понять, о чем он говорит, но выслушал до последнего слова. Именно это слово я и запомнил – Лазо.
Оно напомнило мне милые моему сердцу благозвучия из хокку Есио Цунэдзо. Вы должны помнить этого автора, погибшего при испытании своего взрывного устройства.
Я кивнул, повторил успокаивающий жест и развязал ему руки, указав на проносящиеся мимо поезда пространства. Убедившись, что часовые все еще спят на платформе, я перестал подбрасывать в топку уголь. Поезд пошел гораздо медленней.
Сунув трофейный пистолет в карман куртки, я вернул русскому его прожженный бушлат. Он благодарно похлопал меня по плечу и прыгнул вниз. Подбросив в топку угля и обхватив руками драгоценный саквояж, я последовал его примеру. В отличие от этого русского, я даже не упал, мягко приземлившись на мокрую гальку. Поезд медленно удалялся, а впереди мирно дымились крыши Муравьево-Амурска.
До войны я был медиком…
Без ноги я чувствовал себя несколько неуютно, благо быстро адаптировался к боли. Небольшие глотки сакэ придавали мне сил, а звезды, отраженные в безмолвной воде, вселяли надежду. Кто я? Откуда? Эта ночь
не дала мне ответа, но к удивлению своему я вспомнил имя того, кто подарил мне спасительную флягу. Его звали Тое Амаваки, и он очень любил рассуждать о добродетельной сущности пьянства.
Должно быть, он же и дал мне лодку, хотя…
Большего вспомнить я не мог. Спать не хотелось, и на всю оставшуюся ночь я остался один на один со своей амнезией, разбавляя одиночество глотками сакэ.
К утру я доел свою вторую ногу.
– Товарищ Лазо, проснитесь! – я протер глаза, силясь понять, что нужно этому оборванцу. – На станции желтые.
– Что, Семенов опять бузит? – промычал я, потянувшись
за маузером.
– Да к черту Семенова, кончили его. Говорю же, желтые!
Оборванец пулей вылетел из хаты. Во дворе раздались выстрелы.
Кто-то закричал, совсем рядом послышался иностранный брех.
– Ну, дела, интервенты, беляки! – я скатился с печи и осторожно выглянул в окно, но тут же отпрянул. Узкоглазый со страшным шрамом на лбу пялился прямо на меня.
Он что-то крикнул своим, и едва я успел спрятаться за печь, дверь с грохотом отворилась, в хату влетела бомба. Раздался неимоверной силы взрыв, и я забыл все, что случилось перед этим…
Я не знал имени моего доктора, не мог понять, почему меня лечат. Но когда в белой просторной комнате появился японский солдат с переводчиком, мне все стало ясно.
Они сказали мне мое имя, сообщили, что я большой русский командир и пытались выведать какие-то секретные сведения, связанные с последним восстанием в Приморье. Поначалу меня не били, затем стали бить. И довели до того самого состояния, когда человек готов продать душу дьяволу, лишь бы его оставили в покое. Но разве я мог что-то вспомнить… Однажды в подвал, куда меня перевели сразу после выздоровления, вошел тот самый узкоглазый со шрамом и через переводчика сообщил, что смерть моя будет страшна, и он дает последний шанс выжить, если до захода солнца я сообщу им требуемое. Естественно, я ничего не сообщил, и с первым же ударом в пах потерял сознание.
Сквозь пелену безвременья меня продолжал сводить с ума нестерпимый лязг вагонных колес.
И я уже не слышал божественных звуков, извлекаемых из бамбуковой сякухати самим Сейсю Ханаокой, а с давней татуировки мне уже не улыбались его хитрые глазки с притаившейся в них великой благословенной ложью.
О, где ты, моя милая небесная Молдавия?
Жажда…
Сквозь слезы я заметил, как из фляги на дно ялика вытекают последние капли сакэ, но нечем было до них дотянуться.
Голод…
Я взглянул на себя со стороны и понял, что есть больше нечего. На корму взобрались две гейши, невозмутимо обмахиваясь веерами.
Я посмотрел в небо и увидел плавающий в облаках мост. На мосту сидел хмельной Тое Амаваки, рассуждающий о добродетельной сущности пьянства. Я помахал ему съеденной рукой и отправился дальше – в страну великой и благословенной лжи.
Должно быть, небо сошло с ума…
Порой мне кажется, будто каждый вечер после артобстрела я сажусь за это одеревеневшее от ужаса войны жалкое подобие стола, сколоченное одноногим Расулом из заплесневевших ящиков, в которых когда-то ждали рамадана «гуманитарные» марокканские апельсины – НЕ КАНТОВАТЬ! – и пишу это письмо, полное отчаяния и боли, страха и непонимания. Письмо, в котором мне хотелось бы рассказать своему не родившемуся сыну о тех недолгих событиях, что произошли со мной…
Когда? Какая разница!
Должно быть, это совсем не важно, когда время теряет свой смысл, а смысл ускользает из контуженного накануне сознания, и автономная некогда область сливается с автономной нервной системой.
Я совсем не помню, какого цвета были те двери, не помню, что за слова мухами облепили почерневшие от потерянного времени стены и какие узоры украшали выцветшие обои по левую сторону мрачного коридора грозненской средней школы, наспех превращенной в военкомат. Запомнились лишь печальные лермонтовские глаза, с одинокого портрета провожавшие меня до тех самых дверей, да надпись, что зловеще свешивалась с них.
«Как в стереокино», – подумал я тогда, и надпись, словно потревоженная моей мыслью, с неимоверным грохотом обрушилась на меня:
ПОЛКОВНИК СМОГУЛИА, ВОЕНКОМ РЕСПУБЛИКИ
Двери распахнулись. Прежде, чем я сделал шаг в душную комнату, где дурно пахло мужиком, табаком и чесноком вперемешку с армейским гуталином, мне бросилось в глаза испуганное, в какой-то мере даже затравленное выражение лица того мальчика, что сидел в холле у окна, придерживая рукой большую серую кепку, будто опасаясь какого-то мистического коридорного ветра. Должно быть, я нарушил его очередь – и сделал шаг первым.
* * *Потом был вечер. И была ночь. Были дети, стрелявшие в меня из рогаток. Были камни, больно бившие меня по голове. «Дезертир», – кричали какие-то люди в черном и снова бросали в меня камнями.
Затем был ветер, шел медленный, очень медленный дождь. По его лицу текло нечто горячее, липкое, живое. И звали его Имран… Громко стучали ставни. Нет, должно быть, это эхом в горах отдавали редкие залпы орудий, и пули свистели совсем не у Терека, а там, за далекой родной Волгой. Почему? Имран приподнялся на локтях и тихо сказал, что русских здесь больше, чем одичавших собак. Потом он о чем-то кричал мне в ухо, но я не слышал; я глупо смотрел в надвигающееся на меня небо и со счастливой улыбкой маньяка считал яркие, будто окровавленные, звезды, падавшие на родной волжский квадрат. Их было девять. Ровно девять.
Имран приподнялся на локтях и тихо сказал, что русских здесь больше, чем собак. Он так и сказал:
– Больше, чем собак.
– Аллах Акбар, – беззвучно ответил я и вспомнил, что когда-то меня звали Ваней.
– Ванюша, – ласково, очень ласково позвала мама…
Ей было сорок. Отцу – сорок семь. Она была ветеринаром. Отец – учителем. Она умерла в сорок шесть, отец – в пятьдесят три. Должно быть, они так и не дождались моей «похоронки». А перед тем, как на них обрушился тяжелый ночной потолок, отец дважды снимал телефонную трубку и угрюмо молчал; еще ровно двенадцать минут в ушах его звучал зловещий южный акцент:
– Как вам спится перед смертью?
* * *…И сделал шаг первым. В душной комнате пахло дешевым табаком и армейским гуталином. Полковник Смогулиа, военком республики, из-под черного карниза-козырька сверкнул на меня такими же черными безучастными глазами и протянул мне свернутую пополам бумажку. Я вздрогнул. Я чуть отступил назад. Я развернул ее:
Буйнакск, погранвойска.
Я посмотрел на полковника.
– Зови, – поморщился он, кивнув на двери и смачно отрыгнув застоявшейся чачей. Имран был следующим…
Затем шел дождь. Тяжелый, очень тяжелый дождь. И свинцовые капли медленно сползали по моему лицу. Должно быть, это были слезы, но я думал о священном камне Каабы, упавшем с небес, и поэтому не замечал их. У меня были ноги, чтобы снять с них грязные кирзовые сапоги, провонявшие потом и порохом, размотать и забросить в никуда мокрые портянки; у меня были ноги, чтобы стать на колени и предаться молитве, обратившись к Мекке… Но я поднялся в полный рост и, не обращая никакого внимания на свистящие над головой пули, медленно побрел к одинокому буку, что зловещим идолом возвышался над едва видневшимся холодным потоком Хулхулау. Я был уже совсем близко, когда Имран догнал меня.