Тринадцатый ученик - Юрий Самарин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А я думаю — кто ранняя пташка?
— Скорее полуночник.
— А у меня радость. Приехала племянница моя, учительница. — и унеслась обратно.
Паша пошел по тропинке к крыльцу и вдруг замер, улыбаясь блаженно и счастливо: вишневый сад зацвел, весь разом украсившись мириадами белых лепестков. И в сердце его хлынули вдруг такая радость и такая жажда жизни, что Паша оказался наполнен всклень, до краев. А с первыми лучами солнца зазвучало ровным, настойчивым, трудолюбивым мотивом гудение пчел, опыляющих цветы.
Мир преобразился. С этим чувством и прожил Паша этот замечательный цветущий, бестревожный — день. Хлопотал по хозяйству: вымыл полы в доме, сварил даже щи из тушенки, возился в огороде — взрыхлил землю вокруг любимых, фамильных пионов, обильно полил к вечеру. Но все внимание поглощала соседская усадьба: там хлопали двери, слышались обрывистые восклицания. все это улавливалось в ожидании какого-то чуда. Однако день проходил, и вместе с сумерками разочарование покрыло его: ничего не сбылось… А чего, собственно, он ожидал? За забором, в палисаднике, звякнула лейка, зашумела вода. Тетя Нюра? Нет. Он глядел, зачарованный: тоненькая девушка в косынке, футболке и спортивных штанах поливает подросшие нарциссы. Не предчувствием ли встречи с ней он томился?
Паша подошел к изгороди:
— Здравствуйте.
Она оглянулась, но лицо ее было неразличимо в сумерках, под низко надвинутой на лоб косынкой.
— Давайте… давай познакомимся.
— Да, — сказала она и, поставив лейку, протянула ему мокрую ладонь, Настя.
— Просто из сказки, — пробормотал Паша, хмелея от непостижимой близости: между ними не было никакой преграды (она скользнула в его сад между штакетинами), ни прошлое, ни будущее — ничто не мешало им. Как первые люди, они стояли друг перед другом, и было странно, что во тьме плохо различимы черты ее лица, лишь сияют глаза. Где-то на заднем дворе на старой ветле запел соловей.
— Для нас, — прошептал Паша-безумец девушке, которую видел первый раз в жизни, и не успел оглянуться, как рассказал ей о костре, вокруг которого сидят двенадцать, об односельчанах, о себе, потерянном, и о плясунье в красном.
Показалось ли ему или в самом деле — тут Настя вздрогнула, должно быть, от вечерней свежести. Он принес из сеней бабушкину кацавейку и покрыл ей плечи.
— Я не понимаю смысла, не могу понять, — горячо говорил он ей, будто она была послана разрешать мучившие его тайны. — А у тебя есть кто-нибудь?
Настя помолчала и ответила спокойно:
— Был жених. Мы расстались.
Теперь настала очередь Паши делать признания. Он хотел сказать так: «У меня была Вера», но осекся: звучало глупо, да и Веры-то не было — то есть была платоническая, хотя, может быть, и не столь чистая любовь. Но сама эта ужасная фраза свидетельствовала о глобальной потере. Язык насмехался над ним, дразня: «Была вера — и тю-тю…» А приключения до Веры на утлом диванчике в мастерской — одна грязь и ничего более.
— У меня никого нет.
Но Настя, подслушав его мысли, договорила:
— Кроме плясуньи в красном.
— То образ метафизический. А у тебя есть красное платье?
Она пожала плечами. Паша придвинулся, наклонился к лицу и, поцеловав горячие губы, ощутил острый укол в сердце — жалость и боль. Ему захотелось виниться, каяться. Но в чем перед ней? А как будто было… Было, а он не помнил… Он поцеловал ее снова, растягивая блаженство забытья. Она покорно подставила губы, и полыхнувший огонь высушил подступающие слезы. Как же давно он не плакал, герой-сверхчеловек, должно быть, с самых бабушкиных похорон. Он не плакал ни во время знакомства и расставания с Леной и Валерой, ни в монастыре, когда мертвый юноша-наркоман лежал на земле в ограде, ни здесь — вернувшись после продолжительного отсутствия в родной дом. Он вдруг поразился своей сухости и сказал вслух:
— Мое сердце закаменело. Я разучился плакать.
— А я люблю поплакать.
— О чем?
— Не знаю. Так, о всеобщей гибели и о своей тоже.
— Как тебе понравилась наша деревня? — спросил Паша, терзаемый смутной какой-то, неясной мыслью.
Настя засмеялась:
— Понравилась. Вся в цвету. И еще, знаешь, за целый день не услышала слова «деньги», а в городе — без конца.
«Вон оно что. Она видит иначе, иначе, чем я…»
— Ты — необыкновенная. И ты нужна мне.
Он крепко обнял ее, и так, обнявшись, они сидели долго. Потом она отлучилась к себе — видимо, сказаться тете Нюре, — вернулась, и они пошли в дом. Не включая света, нырнули на кровать. О, сколько раз этот страстный огонь сжигал его, но еще никогда — вот так, дотла, целиком выветривая из жизни. Любимая, прежде и всегда, наконец-то я обрел тебя и, обладая тобой, — обладаю миром. В апогее страсти — полное беспамятство: нет у меня души только тело. И, уже остывая от объятий, снова пережить нарождение себя. Что же это плачет и болит в сердце? Младенческая моя душа, где же ты таилась? А вот и рассудок возвратился: Настя — не девушка, жених-то был не платонический. Да, секс прочно вычеркивает из жизни. Прочно, но временно.
— А ты знаешь, что секс — это временная смерть?
— А у нас что — секс? — она приподнялась, опираясь на локти. Сияли во тьме глаза.
Рассеянный ветвями подступившего сада ночной свет нежным квадратом лег на пол. Простучал, оглушив, поезд, и из глубины, из невозвратно утраченной чистоты подступили слезы.
— У нас страсть.
Он гладил и целовал лицо, шею, плечи, и все драгоценней, драгоценней становилась она для него, так что этого уж и невозможно было вынести. Она была дана ему, и он брал ее, уже горько предчувствуя цену и расплату, которая перечеркнет его свободу и, может быть, его самого.
— Ты служил в армии? — неожиданно спросила она.
— Нет. Сначала я был кормильцем: у меня бабушка была очень больна, а мать… одним словом, отсутствовала. А потом… документы терялись. Но мне только двадцать пять.
— Я буду тебя ждать, — прошептала она, обнимая его, — буду ждать.
Паша погрузился в сон, словно нырнул, и сразу наплыла картина: размазанные грязные пятна слюдянисто-белого — град, недавно выпавший и тающий, сырой. И свет — серый, почти черный. Ночь. Ну да, ночь. Черно-белая, со многими оттенками в спектральной растяжке от черного цвета к серо-белому не цвету — свету. И предметы какие-то чересчур правильные: кубы, параллелепипеды… А на их фоне мятутся пятна — деревья, кусты. Самое ужасное в этой картине — ощущение живой реальности. И звук: кап-кап-кап… Течет, струится вода. Ладно бы мучила жажда, а сейчас прижми к губам колючие ледышки или, еще лучше, набери их в котелок — пусть растают, процеди через бинт — доступный фильтр — и пей, пей… Батюшки, да это же солдат! И форма на нем. Зачем ты тащишься, пробираешься к пробитой трубе? У тебя с собой целых три котелка. Зачем, солдат? И тут же Паша ясно вспомнил — вот так сон! — договоренность: от источника питаются два отряда — наш и чеченский. Сегодняшней ночью наша очередь, и, несмотря на неожиданно выпавший град, солдат с тремя котелками пробирается к сочащейся, струящейся трубе.
«Андрюха! — громкий шепот откуда-то спереди. — Ты?!»
Солдат поднял голову:
«Я!»
И тут же выстрел-хлопок, выдох — прочистила горло снайперская винтовка. Голова поникла. Котелки звякнули друг о друга. Ноги несколько раз дернулись. Через минуту — пауза, провал во времени, казалось, оборвался сон, но нет, продолжился: к солдату подкралась тень. И вновь хлопок, внятный, громкий, с другой стороны. К трупам быстро скользнули три человека и поволокли их в укрытие. Когда стало можно не опасаться, один из солдатиков (такая же одежда, что на «водоносе») забормотал:
«Эх, Андрюша, говорил я тебе, говорил, Андрюша: перемирие кончилось!.. Говорил?..»
Другой солдат перевернул вражеского снайпера и целеустремленно выворачивал карманы и прощупывал подкладку защитной (расцветка другой армии) куртки:
«Гляди-ка — доллары…»
Захрустели бледно-зеленые бумажки. Остальные двое тут же подтянулись к сослуживцу.
«Поделим?»
«А то!»
«Паспорт! — еще одну добычу выудил из-под подкладки солдат, открыл корочки. — Остап. Имя чудное. Хохол».
«Браток-славянин», — сплюнул курносый, в испачканной шапке, опиравшийся на винтовку.
А тот, кто оплакивал убитого друга, схватил паспорт и начал его рвать в мелкие клочья:
«Предатели!.. Я их ненавижу больше, чем чеченов!..»
«Водонос» созерцал немигающими глазами серую муть ночи — и Паше невыносимо хотелось вырваться из клещей сна… И сон оборвался.
Приподнявшись от подушки, Настя смотрела Паше в лицо. Уже пробуждаясь, уже шагнув из сна в явь, он прошептал ускользающей реальности:
— Предатель.
— О чем ты?
— Сам не знаю.
Отчего-то ему не хотелось посвящать ее в этот сон. Будто бы последняя близость между ними поставила преграду и именно с половой любовью, с сексом связано было слово, которое он сейчас выдохнул. Любовь делает тебя уязвимым, опасайся ловушки. О, если бы можно было выстроить в единую спасительную концепцию все смутные страхи и ощущения! Но мозг здесь бессилен. Или бессилен только безумный, уязвленный злом мозг? И конечно, бес одолел и снова дернул за язык.