Кремень и зеркало - Джон Краули
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маунтджой сам расшвыривал ногой пыльные обломки до тех пор, пока не убедился, что не осталось больше ничего, совсем ничего. Потом он положил себе в карман один осколок, сел в седло, вскинул руку, обтянутую перчаткой, и, не дожидаясь своих солдат и работников, двинулся прочь под холодным весенним дождем навстречу ветру. Никто не услышал голоса Подземных жителей, что заворочались на своих каменных ложах под широко раскинувшимся, опоясанном ратами холмом, – голоса королей, восходивших на этот холм еще до того, как появился первый О’Нил, и разбуженных сейчас треском камня и грохотом кувалд. Никто их не слышал, но они продолжали горестно шептать, не находя покоя, еще целую вечность, полную дней, зим и лет, воспоминаний и забвений, пока наконец не умолкли снова – везде, кроме снов.
Смерть Лиса
Еще в те дни, когда ирландские лорды заключили союз с испанской короной, когда герцог Лерма и Филипп III слали Хью О’Нилу и Красному Хью О’Доннелу письма, полные надежд, когда строились планы вторжения, которое освободит католиков Ирландии от английских еретиков и восстановит честь Испании, О’Нил предложил королю драгоценный залог, который раз и навсегда избавит Испанию от любых сомнений на его счет. Залогом этим был Генри, родной сын О’Нила, которому уже сравнялось четырнадцать, – тот самый мальчик, которого Хью, опасаясь за его участь, когда-то отказался дать в заложники Черному Тому Батлеру и епископу Мита. Генри привезли в Мадрид на испанском корабле, под началом испанского капитана; позже он никогда не рассказывал, что почувствовал, когда его, не спросясь, отослали в чужие края. Он цеплялся за отца до последнего, пока не пришло время подняться на борт, но потом не оглянулся ни разу. По пути Генри учили испанскому языку: начали с названий всего, что имелось на корабле, затем перешли к словам, которые используются в мореходном искусстве, а после – к чинам и званиям испанских вельмож, генералов, офицеров и придворных. Генри учился быстро.
Король был несколько смущен прибытием заложника, которого он не требовал, и в дальнейшем всегда обращался с мальчиком с торжественной учтивостью и подчеркнутой добротой. Генри влюбился в Испанию, в Эскориал и большие соборы; на мессах и торжествах он зачарованно слушал многоголосое пение сотен хористов, возносившееся, казалось, прямиком на небеса.
Отец никогда не наставлял его в делах веры, а полуграмотные ирландские священники, вынужденные вдобавок таиться от гонений в эти опасные времена, редко отвечали на вопросы Генри о служении и благодати, о грехе и прощении. Здесь же в его распоряжении оказались ученые клирики, искушенные в греческом и латыни и готовые наставлять его даже в том, о чем он не знал, как спросить. Когда его опекуны сочли, что юноша готов к большему, Генри отпустили в Саламанкский университет. Через четыре года, в год битвы при Кинсейле, он стал послушником при ордене францисканцев и начал готовиться к постригу. Этот выбор, который, по мнению Генри, сделал за него сам Господь, изрядно встревожил его испанских покровителей. Худенького, бледного, нежного Генри все любили, никто не хотел препятствовать его благочестивым намерениям, но опасались, что граф Тирон решит, будто с его сыном поступили дурно. Из Мадрида к ученым Саламанки послали архиепископа-францисканца – выяснить, не удастся ли отговорить юношу от монашеской стези; ученые, в свой черед, огласили мнение, по которому Генри следовало бы отказаться от послушничества, дабы не впасть в смертный грех. «Он всегда был хорошим мальчиком», – сказал граф Тирон, изучив письмо, наконец добравшееся из Испании, и передавая его Педро Бланко, на чьем лице не отразилось ровным счетом ничего. «Францисканцы, – пробормотал О’Нил. – Они ведь живут в бедности, да? И все их любят». Генри остался послушником в Саламанке, полагая, что Господь даст ему знать, если изменит замыслы на его счет; сам же он по-прежнему лелеял благочестивые надежды. Братья-францисканцы защищали его всякий раз, когда слугам короля приходило в голову, что с Генри надо что-то делать.
В то же время (хотя Генри об этом не знал) решения короля дожидался его кузен – Красный Хью, лорд Тирконнел, приплывший в Испанию на французском судне и рвавшийся в Мадрид, к адмиралам, умолять о повторном вторжении. Губернатор Галисии встретил Красного Хью с его крохотной свитой в порту Коруньи и с королевскими почестями препроводил в приморский городок Бетансос: именно отсюда, сказал губернатор, раскинув руки и словно обнимая широкие галисийские поля, да-да, прямо отсюда, сыновья Миля отплыли в Эйре, ах, как давно это было! Весна в Галисии – точь-в-точь как в Ирландии, думал Мэтью О’Мальтул, такая же туманная и влажная. С полей, мимо которых они проезжали, доносилось пение свирелей; это пастухи, сказал проводник, любят играть на дудочке своим овцам.
В Саламанке, в восьми лигах от Вальядолида, Красный Хью занедужил: у него начался жар, стало трудно держаться в седле и удерживать пищу в желудке. Но возвращаться не было смысла. Хью поместили во францисканский приют, приставили монахинь ухаживать за ним, и ему вроде бы полегчало. Уже очень скоро он встанет на ноги – так он сказал послушнику в черной сутане, который пришел к нему через несколько дней, высокому, тощему юноше, бритоголовому, но без тонзуры.
– Генри, – сказал Красный Хью.
– Кузен.
Генри сжал горячую руку Хью. Красный Хью приподнялся с мучительным усилием, а монашка в пышных белых одеждах подложила подушку ему под голову.
– Расскажи о моем отце, – попросил Генри. – Он на меня не сердится?
– На что ему сердиться?
– На мой выбор.
Сердился ли граф на сына? Красный Хью попытался вспомнить и не смог. Он словно распадался на