Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С детства, переполнявшего разнообразными, но не спешившими дать специальные ориентиры, знаниями и впечатлениями, нет-нет да ощущал в себе некий внутренний тормоз, сетовал, бывало, на замедленное развитие, и вот теперь, когда почувствовал, что сможет сполна раскрыться-выразиться, когда цель близка…
Вот и Изя, бедный Изя, бедный умалишённый узник, когда-то свихнулся, так и не успев доказать трёхсотлетней – двухсотлетней, столетней, десяти-двадцатилетней? – давности теорему или – как её там? – гипотезу Пуанкаре.
Не ждёт ли и его схожий с Изиным удел?
Да, старческий пунктик. Какая-то маниакальная тяга, никак себя не унять; ну да, ну да, я безумен – значит, я существую.
Прямой путь в психушку?
И страхи, страхи-тревоги – тоже навязчивые. Но он словно боится со страхами-тревогами своими расстаться.
Страхи и тревоги – стимулировали?
Но каких ещё стимулов недоставало ему?
Ведь главное в формирующейся концепции для него уже прояснилось, а непосредственные впечатления от поездки в Мазер – повторял себе раз за разом – лишь вольют в умозрительные схемы энергию. Долой тревоги, сомнения! Исходные мотивы Палладио и Веронезе он за дальностью лет, за абсолютной несхожестью исторических опытов и психологий всё равно не узнает, а если бы чудом что-то узнал-прознал, как бы подслушав, к примеру, не во сне, а наяву, их споры или доверительные беседы между собой или – ещё лучше – с братьями Барбаро, просвещёнными их заказчиками, то всё равно ни черта бы не смог понять, ибо никому не дано полноценно внедриться в чужое время. Титры, бегущие в мути под потолком спальни… Чего только не приснится! И никакой беды в том, что он их давних, возвышенных ли, низких мотивов ни за что не узнает и не поймёт, нет. Но зато он узнает и поймёт в их давних, но сохранённых временем в камне и цвете деяниях что-то своё, что-то, что и они бы, хозяйничавшие только что в его спальне, даже и прочтя его мысли-желания, никак и ни за что не смогли бы узнать-понять.
Не от непонимания ли целей своих, от осознания своей ограниченности они так озлобились, жестоко так избивали?
Гениям прошлого, общепризнанным гениям, особенно обидно, что и они могут теперь, спустя века славы, чего-то не понимать?
Ох, они своё дело сделали, давно и блестяще сделали, всё, что могли, высказали, но теперь, господа хорошие, забудьте наконец про сточившиеся чертёжные инструменты, промойте навсегда в скипидаре кисти, всемирная слава при вас останется, её не отнять, но – посторонитесь, пожалуйста, посторонитесь, теперь его, Германтова, выход.
Но сначала – в Мазер, в Мазер, за решающим озарением.
Простучал колёсами по мосту трамвай, сразу за ним – другой. Довольно громко простучали колёса, будто бы мост придвинулся к окну спальни.
Пора было вставать, пить кофе и просматривать электронную почту, он надеялся, что в почте найдёт и компьютерную распечатку с планом-графиком поездки, в турфирме сегодня обещали прислать.
Германтов, однако, не встал, лишь перевернулся на спину.
Прислушивался – тук-тук, тук-тук, тук-тук.
И опять – вспугнув тишину, снова резко приблизившись, – тук-тук, тук-тук.
* * *Впоследствии Махов подарит Германтову свой плывучий эскиз с залитой красноватыми отсветами аркадой, с так растревожившей его фигуркой, покорно направлявшейся к тёмной арке.
Подарит тогда, когда Германтову удастся – он и сам почувствует, что ухватил удачу, – нашлёпок на куске картона, вид из окна: серенькие корпуса бывших казарм под сереньким небом, бульвар с хилыми деревцами.
– Есть настроение, – похвалит Махов и допьёт остатки рябиновки.
И ещё раз похвалит Махов, всего один ещё раз.
Германтова повезли к морю, но не к Чёрному морю, в Крым или на Кавказ, в субтропики, о которых он мечтал с тех пор, как увидел ресторанные пальмы, а к Азовскому морю, в промышленный, славившийся металлургическими заводами Мариуполь – кто по старой памяти привычно говорил Мариуполь, кто принял новое имя, Жданов, – туда собралась, чтобы проведать родственников, мамина, та самая, с которой провёл он годы эвакуации, тётка; у подкидыша Юры как раз начались каникулы, вот его к ней и пристегнули. Германтов волновался, ведь никогда не видел южного, настоящего, как ему говорили, моря, да и в путь как-никак отправлялись с Витебского вокзала… Море разочаровало, море было мелким, как лужа, из-за пасмурной погоды – каким-то сереньким и плоским-плоским, без волн, неотличимым от тусклого Финского залива в Репине или Комарове в какой-нибудь тихий облачный день… Потом пришла жара, но пляж закрыли из-за вспышки дизентерии или, хуже того, брюшного тифа, перегородили даже тропу в запылённых зарослях крапивы. Чтобы отдых не считался вконец загубленным, тётка намеревалась Юру отвезти в соседний Бердянск, где сталь с чугуном не выплавляли, море было поглубже, чище – кто по старой памяти говорил Бердянск, а кто и называл уже новое имя городка, Осипенко, присвоенное городку в память уроженки его, великой погибшей лётчицы; однако выяснилось, что в тихом, милом Бердянске-Осипенко и находился рассадник кишечной эпидемии, там, само собой, тоже запрещали купаться; рыпаться не приходилось. Помечал крестиками на календаре кое-как прожитые дни, ждал отъезда, душными ночами и при открытом окне долго не мог уснуть, сквозь ветви высохшей груши смотрел на звёзды; да ещё в соседней комнате, с явно обращённой к нему, измаявшемуся, издёвкой, грассировал Вертинский: это было у моря, где ажурная пена, где волна бирюзова… И в помине не было в сомлевшей от жары луже никакой пены, никакой бирюзы – вторую неделю стоял скучный бесцветный штиль. Зато повезло на обратном пути, был вознаграждён, когда, считая от многочасовой скуки кукурузных посадок телеграфные столбы, увидел вдруг из окна вагона поле подсолнухов.
Вот это было море, жёлтое море, солнечное море – подсолнухи сплошь, во все стороны, до горизонта!
Даже не солнечное море, а – море солнца.
Вернувшись из Жданова-Мариуполя, Германтов на картонке масляной краской наляпал… Много-много положил густых жёлтых мазков, но не одинаковых – на картонке смыкалось много-много разных оттенков жёлтого цвета, и только синяя и ровная полосочка, помечавшая верх эскиза, была небом. Такой вот минимализм; от непередаваемого избытка чувств?
Махов посмотрел удивлённо.
– Есть настроение.
И рассказал о жёлтых закатах Тёрнера, о Ван Гоге, о «жёлтых» его холстах: о волнах пшеницы, орошаемых жёлтым солнцем, о «Больничном саде в Арле», «Натюрморте с подсолнухами».
«Но то букет подсолнухов, а у меня их целое поле, – подумал Германтов, – и не поле даже – море подсолнухов».
Главное, значит, не то, что изображено, а – настроение?
Но ведь настроение тоже надо изобразить…
Как?
Раздался звонок в дверь, Махов побежал с нежданной лёгкостью открывать, а Германтов заметил сдвинутый в угол комнаты, накрытый на двоих, с бутылкой водки и закусками – шпроты, колбаса и соленья – стол.
Вошёл Бусыгин, тоже художник, известный в городе живописец, тоже преподаватель СХШ и академии, друг Махова с военных лет.
Махов на войне служил во флоте, но не на кораблях, а на береговых батареях: с каких-то старых линкоров и крейсеров сняли пушки и укрепили ими береговую оборону. Не исключено поэтому, что и «Марш артиллеристов», ударную концовку которого – огонь, огонь! – Махов использовал в качестве творческого девиза, он также с полным на то основанием считал гимном своей войсковой специальности, ибо служил, как часто говорил он, торжественно выкатывая водянистые глаза, богу войны. А вот Бусыгин был настоящим моряком, войну начинал в Кронштадте, на линкоре «Марат», был ранен при взрыве минного погреба, а после госпиталя служил на севере боцманом на эсминце. Он ходил чуть вразвалочку, даже тельняшку постоянно носил – тельняшка виднелась, воротник ковбойки всегда был расстёгнут. К тому же Бусыгин говорил хриплым, будто навсегда простуженным в холодном штормовом море голосом; у Бусыгина было нездоровое измождённое лицо с глубокими морщинами; короткие – пегим, с рыжинкой-подпалинкой, неровным ёжиком – волосы, бесцветные зрачки, чуть кривой нос и неестественно большой рот с тёмными обескровленными губами.
Почему-то на боку у моряка Бусыгина болталась плоская сумка-планшетка. Такие планшетки носили сухопутные офицеры…
– Это Юрик – пока лишь подаёт надежды, присматривается и принюхивается, но чем чёрт не шутит…
Бусыгин серьёзно и деловито, как взрослому, протянул руку, сильную и грубую, с корявыми, с обломанными ногтями пальцами, какую-то нереально шероховатую, казалось, с древесной корой вместо кожи, руку и пожал Юрину руку с доверчивой силой, будто б зажал в тисках, чтобы подольше – для проверки обоснованности надежд, которые он подавал, на ощупь? – подержать Юрину руку в своей, хотя при этом глянул в глаза, как теперь казалось Германтову, с сомнением.