Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А если бы, подумал, занавеси были не охристо-жёлтыми, а, к примеру, алыми? Он будто бы искал улики чего-то, что когда-то случилось именно здесь, и тут же выдумывал их…
Нет, алыми занавеси могли быть только у Махова.
Отразившись в зеркале спальни, вернулся в гостиную, раздвинул занавеси и обнаружил за пеленой тюля не окно, а балконную дверь с медной ручкой… Да, оставалось только выйти на тот самый балкон, который, столько лет дожидавшийся его приезда, так заботливо и надёжно поддерживали атланты.
Вышел на балкон и смотрел, смотрел на косо уходящую вдаль, тронутую солнцем на границе карниза с небом, залитую скользящим светом рустованную стену университета, на запиравшие уличную перспективу кроны каштанов… Блестела белая-белая полоска карнизной жести…
Странно всё, очень странно! Мистические соображения сопутствовали ему.
В этом университете, возможно, в аудитории, располагавшейся как раз за этой стеной, учился отец, корпел над химическими опытами дед?
О жизни деда-химика вообще ничего не знал, ничего… А отец исчез…
Но могли ли хоть что-то теперь рассказать об отце и деде, если бы прервался вдруг заговор молчания, запомнившие их камни, деревья?
И если бы могли, то как и что стали бы камни и деревья о них рассказывать? На каком языке? У пространств и твердокаменных форм был, догадывался он, свой язык, но язык этот надо ещё понять… Вот – жесть блестит, ну и что?
Потом – закрыл балконную дверь – картины… пузатые вазы с бликами, жирные цветы, выписанные до последнего лепестка, а рассматривать нечего, кроме рам… А от маховских холстов, от дымных боёв в Крыму, не мог оторваться…
– Юра, – позвала Соня, – скоро вернётся Шурочка, она в парке гуляет с Рози, придёт из больницы Александр Осипович, и тогда…
На светлой половине квартиры проживали Сонины – да и Юрины тоже – родственники, дальние родственники по отцовской линии: врач-кардиолог Александр Осипович Гервольский и его жена Шурочка, хохотушка, музыкантша.
– Ой, молоко убежало… – Соня метнулась к кухне.
* * *Вечно у Сони убегало молоко, подгорали яичницы, разваривались и лопались сосиски-сардельки.
Её, художественную, нервную и чересчур уж тонко организованную натуру, такие бытовые мелочи не занимали. Нехотя, с тяжёлыми вздохами и, что называется, спустя рукава, она, смирившись с биологической потребностью есть и пить, что-то варила-жарила-кипятила, потом, ругнув себя для проформы за безалаберность, машинально вытирала мокрой тряпкой испачканную плиту, думала при этом вынужденном занятии, наверное, о чём-то своём.
Может быть, вспоминала велосипедные поездки по Провансу? Её портативный этюдник всегда был привязан к багажнику велосипеда, который катил по следам Ван Гога, Сезанна…
А, может быть – две? три? – пражские прогулки с Францем и Максом, с которыми случайно познакомилась в 1910 году в Париже? Как-то в разговоре за столом у Гервольских Соня так и сказала. С Францем и Максом. Впрочем, тогда, когда прогуливалась Соня с двумя умными нервными молодыми людьми, их имена, такие обычные, произносились без придыханий и закатываний глаз; будничные прогулки по Градчанам с почти случайными знакомыми в своей насыщенной, богатой фантастичными, но краткими до мимолётности встречами и дружбами биографии она не относила к сколько-нибудь значительным эпизодам.
Другое дело – счастливые и краткие, как спазм – так сама и сказала, спазм, – муки с костюмами для Иды Рубинштейн, для «Пизанки» д'Аннунцио или совместная с Экстер работа над костюмами и декорациями для Камерного театра, встречи с Таировым…И где же, когда они могли встречаться? Что-то не так… И ещё Соня имела какое-то отношение – помогала Пикассо растирать краски? – к скандальной, восторженно встреченной поэтами-сюрреалистами, взбудоражившей Париж постановке в разгар Первой мировой войны дягилевского «Парада». «Во время того абсурдно-смачного безудержного кровопролития, – как-то, поясняя что-то Александру Осиповичу, вздохнула Соня, явно не склонная преувеличивать свою роль в искусстве, – только и оставалось, что скандалить на сцене, пытаясь перешибить все абсурды жизни». Юра под аккомпанимент Сониного голоса рассматривал групповую фотографию: на фотографии, собравшей много будущих знаменитостей – интересно было угадывать, кто есть кто, по молодым лицам, – не без труда удавалось отыскать и Соню в шляпе из чёрной поблескивавшей соломки с букетом цветов на тулье; фоном – двойная, по обе стороны от входной двери, витрина с книгами, вывеска: «Шекспир и компания». «Это Дина, ближайшая моя подруга, она потом вышла замуж за итальянского аристократа, по любви вышла, не испугалась угодить под власть Муссолини и… – с неё Соня обычно начинала представлять реальных героинь и героев своего фантастического парижского круга. – Что с Диной сталось в военные годы и после войны не знаю… Я перед отъездом в Москву отдала ей какие-то свои эскизы, зачем?» – машинально доставала папиросу из надорванной пачки. На той фотографии меж загадочными красавицами был набычившийся крепыш Пикассо, был даже длинный и тощий, как его же тросточка, Джойс, но Джойса, как понял Германтов, Соня почему-то не жаловала, а «Улисс», роман, взбудораживший в те годы художественный Париж и уж точно всех тех, кто позировал на фоне двойной витрины с книгами, ссылаясь на недостаточное для постижения Джойса знание английского, не читала…
Или, возможно, обречённо вытирая кухонную плиту, возвращалась она к встречам с Кокошкой, выездам на пленер – вот на стене подаренная ей акварель молодого Оскара Кокошки, ещё не ухнувшего в стихию экспрессионизма, – вполне реалистический этюд, могучие, с округлыми кронами, рыжие дубы на фоне далёких черепичных крыш; осень в предместьях Вены. Чудеса! Как сохранилась та акварель в передрягах, выпавших на Сонину долю?
– Мой Золотой Иерусалим, – усмехалась Соня, припоминая краткое посещение Палестины, нет-нет, не получилось из неё фанатической колонистки, недаром, наверное, кроме нескольких имён в пёстрой компании соискателей сионистского рая, вспоминались ей лишь грязь и густая пыль, хамсин – страшный колючий ветер из пустыни, скрип песка на зубах, оборванные арабы, разгружавшие в порту Яффо уголь…
И, между прочим, Соня жила в Венеции в палаццо Джустиниан, там же, где останавливался Пруст…
– Мы прибыли в Венецию в воскресенье, под звон всех колоколов… – едва начавшись, рассказ тут же обрывался.
Что ещё от неё услышал? Два слова о карнавале: на венецианках – лиловые шали, красные тюрбаны с перьями и белые птичьи носы.
И ещё два-три слова: чёрные лаковые лодки с загнутыми серебряными носами. «Только, – почему-то испытующе строго глянула, – только не вниз загнутыми, как птичьи носы на масках красоток, а вверх…»
Все её впечатления от Венеции? Не густо.
Да и как носы гондол могли быть загнуты вниз? Соня тем временем открыла флакончик духов «Сирень», машинально тронула стеклянной пробкой вялую шею, щёки…
– Венеция – красивая?
– Красивая? – переспросила Соня. – Даже не знаю… скорее по первому впечатлению – сказочно удивительная, восхитительная, вся слепленная из прелестных нелепостей, это же теперь вымечтанный, как сказка, выморочно-ненастоящий город. А если тут ли, там замрёшь, – как красиво, – то через миг дойдёт до тебя, что красота собрана из красивостей; правда, через пять минут оказываешься меж старых, облезлых, потемнело-отсыревших домов, чьи израненные фасады – самоя живопись. И – сердцу не прикажешь: однажды выглянула я из окна гостиницы – всё волшебно! Справа, совсем близко от меня, на фоне затенённого острова Джудекка, белела вылепленная солнцем церковь с пышными куполами, за ней – красно-кирпичная стена с пятном плюща, левее от Джудекки, на другом острове, повернулся фронтально ко мне антично-строгий портик монастыря… А пролив – яркий-яркий, сине-зелёный…
– Ты бывала во Палаццо Дожей?
– Бывала.
– Видела «Похищение Европы»?
– Видела… Дворец буквально лопается от картин и фресок, почему ты выделил одну картину?
– У Махова, соседа-художника, висела на стене репродукция, правда, чёрно-белая; он, по-моему, на неё молился.
– Мне лишь композиция понравилась, Веронезе – отменный композитор, а собственно живопись у него – искусная, но какая-то сладковатая; во всяком случае, чем-то необъяснимым для глаз моих подслащённая. И ещё, – сказала, – был подслащённый Рафаэль, всеми признанный, всеми воспетый… – Не иначе как для того, чтобы уязвить чересчур уж удачливого Рафаэля, она вспомнила о художнике Лоренцо Лотто, которого сперва, желая избавиться от соперника, Тициан интригами вытолкнул из Венеции в провинциальный Тревизо – за «сто первый километр»? – а потом, когда Лотто выполнил в Риме престижный папский заказ, умер заказчик, Юлий II, новый папа, Лев Х, повелел фрески Лотто уничтожить, освободить место для рафаэлевских Станцев…