Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Соня медленно выдохнула дым, посмеялась, откашлялась.
– Позднее Аретино считался создателем особой искусствоведческой теории, его считали даже предтечей романтиков, – снова откашлялась, посмотрела с сомнением, мол, интересны ли ему теперь будут её суконные пояснения? – Но скорее всего Аретино был просто страстным ценителем искусства, об искусстве он без предвзятостей и замечательно свободно высказывался в своих «Письмах». И кое-какие из них, писем его, я когда-то запоминала наизусть, – помолчала, мысленно переводя начерно, чтобы затем воспроизвести по-русски и набело, избранное ею письмо вслух; медленно достала папиросу из пачки. – Особенные восторги доставались Тициану, любимому, ценимому, в частности – тициановскому алтарному образу Святого Петра: «Пусть глаза Святого Петра закрыты и исчез свет разума, но вы понимаете весь ужас смерти и страдания жизни, глядя на голову и распростёртое, упавшее на землю тело. Вас поражает холодная синева, выступившая на кончике носа и на руках и ногах. Вы не можете удержаться от восклицания, когда видите, как бежит от него его спутник и как лицо его побелело от страха». Так эмоционально и конкретно раньше, до Аретино, не читали живопись, – Соня вертела в пальцах новую папиросу, как если бы понятия не имела о том, что следует с папиросой делать. – А частенько он разыгрывал из себя взволнованного зеваку, выглядывал в окно своего дворца, и очередное письмо превращалось в городской пейзаж или жанровую картину: «Я вижу тысячу людей и столько же гондол. Направо от меня мясной и рыбный рынок, налево мост и немецкое подворье, а напротив Риальто, где снуют деловые люди… – как там, дай бог память, – на миг замолкала Соня, – виноградные лозы в лодках, дичь и битая птица в лавках, сады и огороды вдали…»
Невероятный разговор получался. Он готов был слушать и слушать Соню, молча переваривая услышанное, но он ощущал себя всё более активным – и даже полноценным? – участником того разговора.
Папироса наконец отправилась в рот.
– Знаешь ли, почему так интересно было читать Аретино?
– Почему?
– Он не боялся противоречий! – окуталась дымом.
– То есть, понимал, из чего и как рождается красота?
– Не знаю, понимал ли… И не знаю, можно ли такое вообще понять, – откинулась на спинку стула, выдохнула дым. – Понимание – не то слово, он, думаю, остро красоту чувствовал…
Нехарактерным для молчуньи Сони был этот разговор. Сколько подробностей… Она когда-то начиталась Аретино, вот и развязался теперь язык? Её волнение – да-да, припоминая и тут же переводя «Письма» на русский, она явно переволновалась – оживляло по необходимости книжную, изобиловавшую цитатами речь; редкий случай словоохотливости… Это у неё, как и у бичевавшей себя за многословие Анюты, всего лишь рецидив старческой болтливости? Если и так, то… Выделим и укрупним благодаря коронному приёму Германтова – манипуляциям с временной обратной перспективой – последовательные фазы тайного его посвящения и приобщения – не пропадать же тому, что хранилось в памяти. Вслед за Сиверским, положившим на стул толстый том Палладио и повесившим на стене, над кроватью Юры, две многозначительные гравюры, вслед за Маховым, который прикнопил к стене фоторепродукцию «Похищения Европы», подарил свой огненный эскиз с аркадой и бредущей к чёрному арочному провалу фигуркой Соня тоже исподволь вводила в мир Венеции, причём тоже – в век её художественного расцвета; вводила с помощью одной из самых влиятельных и колоритных фигур. Хотя, само собой, осознанно не просвещала племянника-подкидыша и специально никуда не вводила – просто-напросто ей было приятно вернуться к увлечению юности: увлекалась «Письмами» Аретино, удивлялась живому уму, стилю.
Не уставал и он удивляться невероятному тому разговору: Соня вела с ним разговор на равных, как если бы верила, что он всё понимает и, обдумав услышанное от неё, вот-вот изложит ей своё неожиданное для неё, но весомое ответное мнение.
А как интересно ему было бы теперь узнать её мнение – о его книгах, о замысле последней книги… Как бы отнеслась она к трактовке им внутреннего конфликта в архитектуре-фреске, в четыре руки сотворённой Палладио с Веронезе?
Пожалуй, именно Сонино мнение, при любых её сомнениях, возражениях, и было б для него теперь по-настоящему ценным.
Опять достала папиросу из пачки.
– Аретино был первым, кто так смело развёл искусство и мораль, разделил красоту и добро, так как был убеждён, что моральная низость не исключает тонкости чувств, ещё бы – возвышенное искусство Венеции было перед глазами, а добродетель в окружавшей жизни вовсе не обязательно воплощалась, да и сам он добродетельными своими поступками вряд ли мог бы похвастать…
Посмотрела поверх очков, рассмеялась.
– Но порой он, обличитель лицемерия, знаменитый распутник и борец с цензорами из ватиканской курии или из Совета дожей, сочинитель неприличных стишков, сопровождавших сверхнеприличные, если мягко сказать, рисунки, собранные в запрещённую Ватиканом, тайно по холёным кардинальским рукам ходившую книгу, бывал большим моралистом, о, бывал он много святее папы, – со смехом, – домогаясь сближения с гением, он восхвалял в своём письме к Микеланджело его художническую смелость, славил Микеланджело, взявшегося за роспись алтарной стены Сикстинской капеллы. А потом обиделся на невнимание к нему Микеланджело, обругал «Страшный суд», перед которым даже падал на колени седобородый старик Фарнезе, папа Павел III; обругал за непристойности, за обилие обнажённых тел… – смеялась от души. – Всем обнажённым бесстыдникам, купавшимся в густой небесной синьке, через некоторое время, словно вспомнили при новом папе про донос Аретино, надели трусы.
Задохнулась смехом и сухим кашлем, долго откашливалась.
– Бронхит, жуткий бронхит, – пожаловалась. – Или плеврит… врачи запутались.
– Анюта говорила, что каждого в конце пути поджидает свой Страшный суд.
Закашлявшись вновь, кивнула.
– Суд Бога?
– Или, – пожала плечами, – памяти, совести…
– Ты всех пап знаешь по именам?
– Только тех пап, заказчиков и меценатов, кто связали себя с великим искусством… Потом, правда, – усмехнулась, – и их, наместников Бога, стали воспринимать лишь как современников Микеланджело или Рафаэля.
Помолчав, сказала задумчиво, будто сама с собою продолжала беседу:
– Он был большой оригинал – грубый натурализм тогда только он готов был смешивать с нарождавшимся маньеризмом.
Дунула в папиросу.
– Мессер Пьетро Аретино, тучный от обжорства, пьянства и при этом… – Соня обычно избегала подробностей, а тут будто бы сама с моста, набережной или из окна палаццо почти пять веков назад воочию наблюдала за Аретино, который привычно властным жестом подзывал гондолу – заросшие зелёной тиной ступени, уходящие в воду, полосатый причальный столб… Германтов теперь, из своей спальни, в свою очередь наблюдал за Соней, высунувшейся из окна палаццо Джустиниан, видел её молодое лицо меж складками трепещущей бязи; как бы то ни было, на сей раз, ради Аретино, Соня на слова не скупилась.
– Он, тучный, похожий на большущую бочку с бородой, был неугомонно-подвижным. Гондольеры радовались выгодному, щедро с ними расплачивавшемуся пассажиру, однако, доставляя дорогого пассажира-непоседу с одного пира на другой, от одной дамы сердца к другой, боялись, что гондола перевернётся. – Отсмеявшись, откашлявшись, Соня вдруг с серьёзным видом прочла довольно длинное стихотворение Готье по-французски. Германтову почему-то запомнилось звучание концовки стиха, спустя годы, он и гумилёвский перевод нашёл: «Челнок пристал с колонной рядом, закинув за неё канат. Пред розовеющим фасадом я прохожу ступеней ряд».
Соня раскуривала папиросу, хлопая ладонью по бумагам, искала пепельницу; закашливалась и закуривала: чем сильнее тряс её кашель, тем с большей жадностью затягивалась она папиросой.
– Облик Аретино, которого знал в лицо и чтил каждый просвещённый венецианец, сохранил для нас его близкий друг Тициан, – вздохнула; не верилось ей, что Юре суждено когда-нибудь портрет Аретино, написанный Тицианом, увидеть.
И прекрасно сохранил – Германтов тот тициановский портрет увидит в Палатинской галерее, ему повезёт, действительно, прекрасный живой портрет, один из лучших у Тициана. Но при чём тут всё-таки Тинторетто, пусть и размахивающий пистолетом перед носом самого Аретино? Какого рожна вклинился Тинторетто между Палладио и Веронезе? Вклинился и мешает сосредоточиться. Германтов был недоволен собой, слишком уж удалился от главного предмета своих нынешних размышлений… Ну да, в файле «Истории и биографии» досье на Тинторетто отсутствовало; к радостным росписям виллы в Мазере Тинторетто точно не имел никакого отношения.