Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зачем ему, художнику, такие большие сильные грубые руки, он ведь не грузчик; вспомнилась маленькая гладкая ладошка Анюты.
Бусыгин достал из планшетки носовой платок и высморкался.
– Ты, Макс, вижу, всё гуще пишешь… – Бусыгин молча, тяжело ступая, медленно обошёл комнату с огненно-красными холстами, достал из пиджачного кармана янтарный мундштук, папиросы; от печки шёл сильный жар.
Щёлкнула зажигалка.
Стоит ли говорить, что германтовские свеженаписанные подсолнухи Бусыгин попросту не заметил? Да и что было замечать – невнятные жёлтые срастающиеся мазки, сверху – синяя полоска; надо было долго и внимательно всматриваться, чтобы увидеть поле подсолнухов под куполом неба, а Бусыгин уже подходил к столу…
Вскоре они выпивали, курили… Потом негромко, но так, что Германтов, делая уроки, из-за стены слышал, пели ту единственную песню, которую, если не считать «Марша артиллеристов», Махов знал и любил: счастье моё я нашёл в нашей встрече с тобой… Почему всё-таки «в нашей встрече», а не «в нашей дружбе», недоумевал тогда Германтов, почему?
А ведь именно Бусыгин, подумал сейчас Германтов, вновь переворачиваясь со спины на бок, когда-то решающим образом повлиял на его жизнь.
Львовские каникулы: Соня-сфинкс, Аретино, Пруст и другиеНо ещё раньше, чем Бусыгин, на жизнь его повлияла Соня.
Ещё как повлияла.
К Соне во Львов подкидыша Юру, договорившись с проводником, чтобы проследил в пути за вступавшим в переходный возраст ребёнком, отправляли на каникулы, и на зимние, и на летние, и даже потом, после школы, он, правда, самостоятельно, ничуть не нуждаясь в опеке проводников, пару раз ездил во Львов на студенческие каникулы.
Никчёмная поездка в якобы приморский Мариуполь, если не считать впечатления от поля подсолнухов, уже была позабыта, а первая и по сути самостоятельная поездка во Львов так его взволновала…
Сколько же было ему? Двенадцать? Тринадцать?
Волнение, нетерпение.
Даже трепет.
Что ждало его там, в той дали, куда нёсся поезд, что?
Стоял в коридоре у приспущенного окна – простаивал весь день и до позднего вечера, до угольного, смазанного блеском стекла мрака и редких жёлтых огней; проводница, разносившая по купе чай, удивлённо косилась: на что смотреть-то, тоска зелёная, а будто б прилип к стеклу… Отправляли Германтова во Львов с комфортом, Сиверский, пока окончательно не получил по шапке, сам заранее доставал благодаря связям своим билет в купейный вагон. «Ничего удивительного, – скажет по случаю через много лет Штример, пряча улыбку, – покойный Яков Ильич ведь был непревзойдённым специалистом по индивидуальным купе». Так вот, стоял, как когда-то, по пути из Жданова-Мариуполя, в коридоре вагона у окна, но никакой скуки уже не испытывал, никакой! Завораживало нескончаемое мелькание за стеклом пейзажей, проникался тайной срастания их в непрерывный пейзаж – с пронизанным проводами, высоченным и глубоким-глубоким, синим где-то высоко-высоко, за верхним контуром вагонного окна небом, громоздящимся невероятными в своём вычурно-скульптурном великолепии кучевыми облаками со сверкающими сахаристо-снежными выпуклостями. В ритме, который задавала скорость поезда, пейзаж пересекался серыми телеграфными столбами с подкосами и – вверху – с собранными в грозди белыми фаянсовыми шишечками изоляторов с подцепленными к ним, чуть провисавшими проводами. Однако даже у одинаковых столбов этих обнаруживалась своя немаловажная роль – Германтов, словно нетерпеливо, но как-то понапрасну перелистывал страницы книги с картинками или иллюстрированного журнала: одна условная страница умещалась между парой столбов, и вот уже – не успевал её, страницу ту, рассмотреть – набегала и навсегда, казалось, убегала, отлистывалась назад вторая, и третья, четвёртая, и вроде бы неотличимо-похожими были все они в непрерывной своей последовательности, а поодиночке, в конкретностях своих – совсем разными, совсем; и не он уже перелистывал условные страницы, обрезанные столбами, а встречный ветер. И не тогда ли, глядя вперёд, в зовущий, развёртывающийся и раздвигающий горизонт пейзаж, он, будущий строитель и толкователь обратных перспектив, инстинктивно учился оглядываться назад? И вдруг облака лиловато темнели, срастались в тучу, падали вдалеке дожди, сизая кисея там и сям повисала, криво прошивая просвет под чёрным набухшим брюхом тучи, и вот уже дожди отставали, обесцвечивались, терялись сзади, как если бы задёргивала их за ненадобностью воздушная пыльно-палевая завеса. Разрезанный придорожными столбами на страницы-кадры вроде бы бессюжетный пейзаж, однако, не исчезал позади бесследно, а склеивался в памяти из отдельных страниц-фрагментов, одновременно развёртываясь уже и вперёд, и назад. И всё больнее трогал душу этот внешне простой, но загадочный, не знавший ни начала, ни конца своего пейзаж, трогал чем-то необъяснимым, чем-то неярким, но щемящим, чем-то переполнявшим, внутренне-надрывным, как Олино пение под гитару, чем-то глубинным и бескрайним, протяжённо-тоскливым и – бывает ли такое? – высоким-высоким. И отзываясь на увиденное, сдавливалась изнутри грудь, и тогда, именно тогда, ощутив это давление, у вагонного окна ощутил он в себе присутствие таинственного какого-то закона, и зовущего, и – ведущего… куда, куда? – спрашивал он себя. И так сдавливалась грудь, так сильно, что сбивалось дыхание от чего-то, что, чувствовал, всегда жило в этом неисчерпаемом распластанном пейзаже и всегда будет в пейзаже этом, а теперь и в нём самом, смотрящем на убегающий пейзаж, жить.
И никак было не отвести от распластанно-протяжённых мельканий взгляд.
Пока солнце покачивалось в пыльном купе, за коридорным окном летуче неслась по травяному уклону насыпи прозрачно-сизая тень состава со световыми прорезями между вагонами…
И, казалось, видел он, как вместе с поездом и тенью его летело время, и сам он летел на всех парах в своё блестящее будущее.
Он даже бутерброд жевал, не отходя от окна; вдыхал ветер с дымом и гарью, с запахами скошенной травы.
А все мелькания, все краски и контуры, такие обычные и привычные, в динамике изменений и наложений волнующе обозначали зовущую его, именно его, одного его, тайну – зовущую и заманивающую вдаль, куда-то туда, где таял в воздухе паровозный дым; неужели там, куда нёсся поезд, он надеялся найти ответ на вопрос вопросов – что такое жизнь?
Взблескивали заросшие осокой и камышами бледные озёрца с топкими бережками, крапчатые от ряски тёмные прудики, проносились корявые яблоньки, заплатки огородиков с жердевыми плетнями, собачьими конурами, козами, стожками сена, накрытыми ржавой жестью, и пугалами, угрожающе приподнявшими над картофельной ботвой и капустными грядками пустые широкие рукава. И сменялись, а будто бы повторялись и повторялись те же самые деревеньки, сложенные из покосившихся, посеревших от долгих дождей дощатых заборов, прогнивших брёвен и набухших сыростью тёмных, с зеленоватыми лишаями мха крыш, с протыкавшими облака скворечниками на высоченных шестах… Но поезд грохотал уже мимо безлюдных грузовых станций с мусорными свалками, горками битого кирпича, сараями и бараками, бетонными дебаркадерами с какими-то бочками, косыми штабелями ящиков, с коричневыми товарняками на вечных стоянках и навсегда отцепленными чёрными цистернами на запасных, заросших бурьяном путях. И вот уже небо криво отрезалось случайным тёмным навесом, и замедлялся с тормозящими толчками и жалобными повизгиваниями колёс состав, и тормозились чувства, мысли, будто в книге заканчивалась глава.
Состав замирал у очередного – с нормативным, оконтуренным карнизом, треугольным фронтоном, – выкрашенного в охристо-жёлтый или – чаще – поросячий цвет вокзала или у одной из отдельных асфальтовых платформ, по которым ветер гонял меж полными окурков лужами фантики, обёртки от эскимо; правда, главная и подметённая кое-как платформа, примыкавшая к фасаду вокзала, зачастую напоминала оживлённую главную улицу в каком-нибудь провинциальном городе, платформу-улицу с источавшим зловоние домиком близ торца вокзала, с обязательной, продублированной буквами из неоновых гнутых трубочек вывеской «Ресторан» над тремя-четырьмя арочными окнами, с монументальными, угадывавшимися за стёклами плюшевыми портьерами, а в первом этаже вокзального здания столь же обязательной, как вывеска «Ресторан», хотя небрежно исполненной надписью «кипяток» и стрелкой, направлявшей к торчащему из бутового цоколя крану. И конечно – чугунными, с литыми узорами и массивными у оснований-тумб фонарями, с облепленными возбуждённо-нетерпеливыми пассажирами фанерными киосками, торговавшими вчерашними газетами и тёплым лимонадом, с тележками с газировкой и анилиновыми сиропами под затрёпанными полотняными тентами; и ни свежеиспечённым хлебом не пахнет, ни цветами. Германтов уже знал названия узловых станций, где можно было на десять-пятнадцать минут выйти из вагона и размять ноги, – Луга, Псков, Дно, Невель, Орша, Барановичи, Лунинец… Что-то бормотало станционное радио, но по прибытии в Лунинец, тонувший за кое-как освещённой платформой в кромешной тьме, он залезал на верхнюю полку и засыпал; а пока что до Лунинца было далеко, пока ещё длился день, и светило солнце, и опять лязгали буфера, и – грохоча на мостиках через извилистые живописные речки – нёсся куда-то вперёд, вперёд поезд, и вновь разгонялись чувства, вновь обострялся взгляд: там, впереди, на плавной дуге поворота, обнаруживался вдруг судорожно дёргавший приводами красных колёс и густо дымивший, хрипло, но всё ещё победоносно гудевший, завлекавший куда-то вдаль паровоз, а назад, наглядно воспроизводя замкнутость в порочный круг бесконечности, уносился вслед за крупицами сажи неброский пейзаж с отяжелевшими облаками, а вот уже – и с тяжёлыми, прижимавшимися к земле, подминавшими крыши и растрёпанные деревья свинцовыми тучами – уносился и безгранично возобновлялся пейзаж с редкими вкраплениями в перелески, опушки и внезапно поджигаемые солнцем поля заброшенных, всеми забытых полустанков с крохотной, прислонённой к громыхающему железнодорожному полотну одинокой избушкой, сторожившей опущенный шлагбаум у разъезженной грунтовой дороги с водой в кривых колеях, и изваянием строгой и гордой женщины в ватнике, которая сжимала в руке свёрнутый в трубочку тёмно-зелёный флажок…