А есть а - Айн Рэнд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Генри! – вскричала мать. – Что с тобой произошло? Что заставило тебя так измениться? Похоже, ты потерял всю свою человечность! Ты заставляешь нас все время оправдываться, хотя сам ничего нам не ответил. Ты все время говоришь о логике – но какая может быть логика в наше время? Какая может быть логика, когда люди страдают?
– – Что мы можем сделать! – кричал Филипп.
– Мы в твоей власти, – вторила Лилиан.
Они бросали свои причитания в лицо человеку, которого уже ничем не могли задеть. Они не понимали – и панический страх стал последней чертой в их попытке избежать этого понимания, – что его безжалостное чувство справедливости, которое прежде оставляло его в их власти и заставляло его мириться с любым наказанием и решать в их пользу любое свое сомнение, теперь обращено против них, что та же сила, которая заставляла его быть терпеливым и понимающим, сделала его жестоким, что справедливость, которая простила бы тысячи ошибок, совершенных по незнанию, не простит единственного шага, сознательно сделанного во зло.
– Генри, неужели ты нас не понимаешь? – умоляла мать.
– Понимаю, – спокойно ответил он.
Она отвела взгляд, избегая ясности его глаз:
Неужели тебе все равно, что с нами будет?
Совершенно все равно.
Разве ты не человек? – В ее голосе прозвучала злость. – Разве ты не способен кого-то любить? Я взываю не к твоему рассудку, а к твоему сердцу! Ведь любовь – это не то, о чем спорят, что доказывают и чем торгуют! Любовь – это отдача себя! Это чувства! О Господи, Генри, неужели ты не можешь чувствовать не думая?
Не приходилось.
Спустя мгновение снова зазвучал ее голос, тихий и монотонный:
– Мы не такие умные, как ты, и не такие сильные. Если мы грешили или ошибались, так это потому, что мы беспомощны. Ты нам нужен, ты – все, что у нас осталось, а мы теряем тебя, и нам страшно. Мы живем в ужасные времена, а впереди нас ждут еще худшие, все вокруг до смерти напуганы, ослеплены ужасом и не знают, что делать. Как нам справиться с этим, если ты нас покинешь? Мы маленькие, слабые люди, и нас снесет, как сплавной лес по реке, в том ужасе, который царит сейчас в мире. Возможно, в этом есть и доля нашей вины, возможно, и мы вызвали каким-то об разом все это, по недомыслию, но что сделано – то сделано, и сейчас мы уже не можем ничего изменить. Если ты нас покинешь, мы погибнем. Если ты сдашься и исчезнешь, как те люди, которые…
Ее остановил даже не звук, а лишь движение его бровей, быстрое и короткое, полное сосредоточенного внимания. Затем они увидели его улыбку, улыбку, предвещавшую самый ужасный ответ.
– Так вот чего вы боитесь, – медленно произнес он.
– Ты не можешь нас бросить, – в откровенном ужасе визжала мать. – Не можешь бросить нас сейчас. Мог бы в прошлом году, но не сейчас! Не сегодня! Ты не смеешь дезертировать, потому что теперь они выместят зло на твоей семье! Они оставят нас без гроша, они отберут все, заставят нас голодать, они…
– Молчите! – вскричала Лилиан, которая лучше остальных понимала опасные признаки, появившиеся на лице Реардэна.
Улыбка все еще держалась на его губах; они знали, что он их больше не видит, но не могли понять, почему в его улыбке появилось страдание, почти тоска и почему он смотрел через комнату на проем самого дальнего окна гостиной.
Он видел, каким спокойным оставалось под градом его оскорблений это скульптурно вылепленное лицо, слышал голос, четко произносивший здесь, в этой гостиной: «Я хотел бы вас предостеречь от греха всепрощения». Ты, который это знал уже тогда, подумал он… но не закончил про себя эту фразу, лишь позволил своим губам скривиться в горькой улыбке, потому что знал, что будет его следующей мыслью: «Ты, который это знал уже тогда, прости меня».
Так вот оно, думал он, оглядывая свою семью, вот смысл их просьб о пощаде, логика тех чувств, которые они столь высокомерно провозглашали лишенными логики; в этом-то и состояла простая, животная сущность всех, кто провозглашал себя способным чувствовать, а не мыслить и ставил милость выше справедливости.
Они знали, чего им надо бояться; они вычислили и назвали до того, как это сделал он, единственный способ освобождения, еще открытый для него; они поняли безнадежность его позиции в промышленности, бесполезность его борьбы, сокрушительный груз, навалившийся на него; они знали, что с точки зрения рассудка, справедливости, самосохранения выход у него оставался один – бросить все и бежать; и все же они хотели удержать его, сохранить его на жертвенном алтаре, заставить его разрешить им обглодать его до последней косточки во имя милости, всепрощения и братско-людоедской любви.
– Если ты все еще хочешь, чтобы я тебе все объяснил, мама, – очень спокойно произнес он, – если ты все еще надеешься, что я не захочу быть жестоким и не скажу того, что, как ты утверждаешь, тебе неизвестно, то здесь-то и заложен изъян твоего представления о том, что такое прощение: ты сожалеешь, что причинила мне боль, и, в качестве искупления, хочешь, чтобы я отдал себя на окончательное растерзание.
– Логика! – взвизгнула она. – Опять ты со своей мерзкой логикой! Нам нужна жалость, а не логика! Жалость, а не логика!
Он поднялся.
Подожди! Не уходи! Генри, не покидай нас! Не обрекай нас на смерть! Какие бы мы ни были, мы люди! Мы хотим жить!
Боже, не… – начал он в спокойном удивлении и закончил в спокойном ужасе, как будто эта мысль только сейчас дошла до него. – А по-моему, не хотите. Если бы хотели, вам было бы известно, как ценить меня.
И словно в доказательство и в ответ на лице Филиппа медленно проступило выражение, которое он хотел выдать за рассеянную улыбку, но на самом деле это были лишь страх и злорадство.
– Ты не сможешь бросить все и бежать, – сказал Филипп. – Не сможешь бежать без денег.
Казалось, его хитрость достигла цели, Реардэн резко остановился и усмехнулся.
Спасибо, Филипп, – сказал он.
Что? – Филипп нервно вздрогнул от изумления.
Так значит, вот из-за чего наложили арест. Значит, вот чего боятся твои дружки. Я знал, что они готовились что-то обрушить на меня сегодня. Я не знал, что арест моих счетов – это попытка отрезать мне отступление. – Он повернулся и недоверчиво посмотрел на мать: – Вот почему ты хотела видеть меня именно сегодня, до совещания в Нью-Йорке.
Мама ничего не знала об этом! – вскричал Филипп, за тем спохватился, смолк и закричал еще громче: – Не пони маю, о чем ты! Я ничего не говорил! Я этого не говорил! – Его страх, казалось, потерял мистический оттенок и стал более практичным.
– Не беспокойся, мразь несчастная, я не скажу им, что ты мне что-то говорил. Но если ты пытался…
Реардэн не договорил; он оглядел три лица перед собой, и внезапная улыбка завершила фразу. Это была улыбка усталости, жалости и невероятного отвращения. Он видел перед собой крайнее противоречие, гротескный абсурд в финале игры гонителей: люди из Вашингтона надеялись удержать его, выставив этих троих в роли заложников.
– Полагаешь, что ты такой хороший, да? – Этот внезапный крик метнула Лилиан; она вскочила с места, чтобы не пустить его к двери, лицо ее исказилось, он уже однажды видел у нее такое лицо, в то утро, когда она узнала имя его любовницы. – Ты так хорош! Так горд самим собой! Что ж, у меня тоже есть что тебе сказать!
Она выглядела так, будто до этого момента не верила, что игра проиграна. Ее лицо поразило его, как удар грома, и с внезапной ясностью он понял, в чем заключалась ее игра и почему она вышла за него замуж.
Если выбирать человека как постоянный главный объект заботы, как средоточие собственной жизни значит любить, полагал он, тогда она на самом деле любила его; но если для него любовь была торжеством жизни и своего Я, тогда, для тех, кто ненавидит себя и жизнь, стремление к разрушению является единственной формой и эквивалентом любви. Лилиан выбрала его за его высокие добродетели: силу, уверенность, гордость; она выбрала его, как другие выбирают объект любви, как символ жизненных сил человека, но стремилась она к разрушению этих сил.
Он словно увидел себя и ее во время их первой встречи. Он – мужчина яростной энергии и страстных амбиций, человек, способный многое свершить, на котором сияли отблески его успеха и который ворвался в среду той претенциозной мертвечины, которая воображала себя интеллигентной элитой, уже отжившего охвостья непереваренной культуры, питавшейся отраженным светом чужих умов, предлагавшей отказ от ума как единственное свое достоинство и отличие от прочих и стремившейся к контролю над миром, как к единственному способу удовлетворения своих чувственных желаний. И она – женщина-паразит на теле этой элиты, удовлетворяющаяся их заемной презрительной усмешкой как собственной реакцией на окружающий мир, считающая умственную импотенцию превосходством, а пустоту добродетелью. Он – не ведавший об их ненависти и в неведении презиравший их пустое позерство; и она – считавшая его опасным для их мира, угрозой, вызовом, упреком ему.