Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жуковский ведь не был кровным романтиком. Отчетливость его лирики, ее изумительная графичность, неумолимая точность в отборе и прорисовке деталей – все выдает в Жуковском поэта-просветителя, русского Поупа, полюбившего по капризу судьбы сумрачную музу немецких романтиков и всю жизнь писавшего на романтические темы. Другое дело Козлов. Как поэт он почти на двадцать лет младше Жуковского, он уже ничем не обязан классицизму и просветительству, никак с ними не связан. «Особенный национальный романтизм», замеченный Баратынским в «Чернеце», это и есть романтизм, просто романтизм, одна из первых его манифестаций в русской поэзии. Чуть меньше дидактики и статичных, скучных описаний, чуть меньше отчетливости и ответственности, чуть больше душевной развинченности и злости, чуть больше нервности и подлинного воодушевления, чуть больше строф, в которых безжизненная точность вытесняется неопределенным, но увлекательным динамизмом:
К чему-то вдруг простер он руки,
Как исступленный закричал:
«Ты здесь опять!.. конец разлуки!
Зовешь!.. моя!.. всегда!.. везде!..
О, как светла!.. к нему!.. к тебе!..»
Значительный читательский успех «Чернеца» (больший даже, по свидетельству Белинского, чем успех ранних поэм Пушкина, «Чернецу» современных) необходимо должен был облегчить Лермонтову и Тютчеву путь к себе – к гениальной неточности и динамичности их лирики.
И все же следует простить Воейкову его злую выходку против слепого певца, коль и вправду этот слепец был «высокомерен и в стихи свои влюблен». Литературная мода – это такая гадость, что частичка ее не могла не прилипнуть к стихам Козлова, бывшим в моде долгое время.
Есть в поэзии Козлова тончайшая примесь чего-то истинно невыносимого, тошнотворного! Эта красота страдания, любующегося на себя в зеркало, эти ритуальные приседания перед «Бейроном», неизбежные, как завтрак, обед и ужин! (Кончину Байрона наш поэт, имевший в 1824 году двух детей-подростков и бедственные 836 рублей годовой пенсии, оплакивал «как смерть дорогого сына» – ни больше ни меньше). Вот и шедевр лирики Козлова, великолепный траурно-триумфальный марш «Не бил барабан перед смутным полком…», как-то глухо отозвался в русской поэзии, породив только революционную песню «Вы жертвою пали…» да скверное стихотворение Цветаевой (с «зубами царевыми над мертвым певцом» Пушкиным) и ничего не породив доброго.
Была в творчестве Козлова и нотка противного, убивающего саму возможность поэзии либерализма. К счастью, отсутствие прочной экономической базы не позволило Козлову в этом направлении развернуться. Свободолюбие Козлова, жившего «принужденными займами у графинь, княгинь», было перемежающимся, пунктирным.
Так, в 1822 году Козлов воспевает обязательного в тот литературный год «пленного грека в темнице» и восклицает:
Ах, иль быть свободным,
Иль совсем не быть! —
не на шутку восхитив этим восклицанием П. А. Вяземского; в 1826 году называет с перепугу день 14 декабря «днем бессмертной славы» императора Николая; через четыре года задумывается о том, что пришло, кажется, время возвратить героев 14 декабря в столицу, и так пишет об этом: «Да вновь дни светлые проглянут, //По вере пламенной даны; //И полумертвые восстанут, //Любовью царской спасены»; еще через четыре года впервые додумывается до того, что в сердце Николая Павловича, без всякой связи с событиями 14 декабря, живут сами собой «те добродетели святые, которых образец Сам Бог».
И я, колени преклоняя, —
пишет по этому случаю безногий поэт, —
Я чувства родины делю,
За венценосца Николая
Всех благ подателя молю;
И за царицу, нашу радость,
Любовь его бесценных дней…
Ладно. Оставим Козлова одного с его пусть не бессмертной, пусть скромной, но прочной и заслуженной славой и перейдем к Денису Давыдову.
Отдохнем на Денисе Давыдове. Этот превосходный человек не написал за всю свою жизнь ни одной верноподданнической строчки, в девятнадцать лет угрожал русскому царю кровавой расправой (басня «Голова и Ноги»), до конца дней не мог примириться с «глубоким изучением ремешков и правил вытягивания носков» в родной армии, «закованной в кандалы германизма», находился в неизменно неприязненных отношениях и с верхним слоем российской военной бюрократии, и с еще более влиятельным кланом придворных родственниц наших бюрократов – «графинь, княгинь», – но вот либералом этот превосходный человек не был. От популяции дворянских революционеров, которыми вдруг зачервивела Россия после победы над Наполеоном, Денис Давыдов был бесконечно далек.
Вынужденный незадолго до событий 14 декабря выйти в отставку, оставшийся в тридцать девять лет не у дел (при его-то общеевропейской славе героя войны Двенадцатого года!), униженный и уязвленный, Денис Давыдов получает от родственника-декабриста записку с приглашением «вступить в Tugendbund» – и отвечает исторической фразой: «Что ты мне толкуешь о немецком бунте? Укажи мне на русский бунт, и я пойду его усмирять».
(Несомненно, вам вспоминается сейчас эпилог романа «Война и мир»: столкновение между Николаем Ростовым и Пьером Безуховым. Но и присутствующий при столкновении Василий Денисов – это тоже Денис Васильевич Давыдов. По всему видно, что Толстой, запасаясь материалами для своей грандиозной постройки, много ценного и особо прочного материала приобрел в единоличном хозяйстве Дениса Давыдова.)
Давыдов полагал, что «один большой тиран» предпочтительнее «массы маленьких, подкрашенных красноречием». Среди причин, способных обусловить столь нелиберальное предпочтение, выделим пока что самую очевидную: одного большого тирана легче при необходимости убить, чем массу маленьких.
Кавалергард и лейб-гусар, потомственный военный, двоюродный брат самого А. П. Ермолова, Денис Давыдов был у нас в XIX столетии запоздалым, но ярким представителем той военно-дворянской фронды, которая в России ХVIII столетия реально ограничивала императорскую власть. В этой среде царь воспринимался как кандидат на первую в государстве должность (с пожизненным испытательным сроком); способности очередного правителя придирчиво сравнивались со способностями Екатерины и Петра. В этой среде устранение «профессионально непригодного» монарха не считалось – увы! – чем-то неприемлемым, чем-то недопустимым.
В России ХVIII столетия (как и в Византии за всю ее тысячелетнюю историю) дворцовые перевороты не были редкостью. Оставляя в народной памяти глубокие зарубки (чего стоят хотя бы зловещие лжеподобия Петра III – Пугачев, Кондратий Селиванов и проч., наводнившие страну после его гибели; зато император Павел стал в Петербурге чуть ли не местночтимым святым, к его гробнице в Петропавловском соборе ходили молиться люди, пострадавшие на государственной службе), дворцовые перевороты не повреждали и не расшатывали основ народной жизни. Авторитет царской власти держался крепко, учение Церкви о совершенно исключительном – богоустановленном! – ее происхождении не подвергалось сомнению даже и самими