Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я любил этот Невский, пустой и чёрный, как бочка, оживляемый только глазастыми автомобилями и редкими, редкими прохожими, взятыми на учёт ночной пустыней. Тогда у Петербурга оставалась одна голова, одни нервы».[775]
Непосредственно перед этими строчками – что кажется не совсем случайным – и вспоминается Мандельштаму сосед по «Диску» Ходасевич, с его стихами, «неожиданными и звонкими, как девический смех в морозную ночь». В морозную ночь!
Читаем стихотворение:
Бредём в молчании суровом.Сырая ночь, пустая мгла.И вдруг – с каким певучим зовом —Автомобиль из—за угла.
Он чёрным лаком отливает,Сияя гранями стекла,Он в сумрак ночи простираетДва белых ангельских крыла.
И стали здания похожиНа праздничные стены зал,И близко возле нас прохожийСквозь эти крылья пробежал.
Редкие прохожие, «взятые на учёт ночной пустыней», и глазастый автомобиль; но только глаза превратились в крылья, к чему поэт впридачу к реальному комментарию («угол Фонтанки и Невского») дал комментарий мифологический: «Крылья – эскиз (акварель) Иванова „Благовещенье“ (Румянц. музей)» (1, 516).
Пушкинскими февральскими чтениями 1921 года имя Ходасевича связалось с именем Блока. Затем в парижской эмиграции стали ещё настойчивее связывать два эти имени поэтически. Начала законодательная пара – Мережковский и З. Гиппиус: «Кажется, после Александра Блока, никто не говорил таких вещих слов о русской революции, как Ходасевич».[776] Такое провозглашение прозвучало по случаю появления итоговой поэтической книги – парижского «Собрания стихов» 1927 г., объединившего сумму его сильнейшей поэзии. «Да, в России, после Блока, Ходасевич наш поэт» – Владимир Вейдле дал и связал две основные формулы – «после Блока» и «наш поэт».[777] Однако тут же, в соседних строках, назвал его «бескрылым гением» и роль его как местоблюстителя Блока утверждал с осторожностью, говоря о стихах, «способных сделаться тем, чем сделались в своё время для нас стихи Блока, чем стали или должны были стать с тех пор стихи Ходасевича».[778] В ответ Георгий Иванов, другой претендент на роль «нашего поэта» эмиграции, выдал скандальную статью «В защиту Ходасевича» – в защиту от непосильного для этого «второстепенного поэта» сближения с поэтом «Божьей милостью» Блоком.[779] Но репутация продолжала существовать, непрочная и колеблющаяся, постоянно подвергаемая сомнению, и сохранилось воспоминание (редактора парижского «Возрождения» Ю. Семёнова) о том, как в 1937 г. в Риме Вячеслав Иванов на вопрос Мережковского: «А кто, по—вашему, у нас теперь после Блока подлинный русский поэт, просто поэт?» – ответил: «Ходасевич».[780]
В критических разговорах о Ходасевиче всегда шла речь о его традиционализме и «классицизме». В то же самое время чуткие критики признавали его поэтом не просто современным, но современнейшим – «самым глубоким современником наших последних десяти лет» (Вейдле);[781] отмерим эти десять лет от статьи Вейдле 1928 г., чтобы представить себе, в каких исторических рамках формировалось это качество современности поэзии Ходасевича. Как отчеканит Вейдле в той же статье, «Ходасевич как поэт выношен войною и рождён в дни революции».[782]
Последних десяти лет… Зинаида Гиппиус ещё точнее, ближе, острее считала время, когда писала о поэте, «принадлежащем нашему часу; и даже, главным образом, узкой и тайной остроте этого часа».[783] Сам Ходасевич мерил свою поэзию более крупной категорией века – подобно таким поэтам прошлого, как Боратынский и Тютчев, а из современников Ходасевича – Мандельштам. В поэзию этих творцов век входит на правах особого рода лица, героя, в соизмеримый контакт с которым вступает поэт. Век – это мера той большой, исторической современности, до выражения которой вырастает поэт.
Ходасевич, «поэт—потомок» (титул, каким его наградил один из критиков, Ю. Айхенвальд[784]), чувствовал себя заброшенным «в новый век» и говорил об этом в одном из поздних стихотворений («Скала», 1927):
Быть может, умер я, быть может, —Заброшен в новый век…
Об этой заброшенности в иное и ещё неизвестное, неклассическое состояние мира и вещает «Автомобиль» Ходасевича. И в размышлении З. Гиппиус о «нашем поэте» это стихотворение – в центре внимания. В центре оно и её сопоставления Ходасевича с Блоком.
Гиппиус в той же статье приводит слова не названного ею собеседника, говорившего: «По Ходасевичу, как по секундной стрелке, можно видеть движение времени – от Блока вперёд. Блок уже не современен; Блок ездит ещё по железной дороге; у Ходасевича и автомобили и те крылатые; даже крылья у них – разве не важно? – у одних белые, у других чёрные».
Это впечатление очень неточно в деталях и проницательно в то же время. Неточно то, что Блок ещё ездит по железной дороге, потому что «Автомобиль» Ходасевича отправлялся прямо от блоковских «моторов», как и его стихотворение «Авиатору» (1914) отправлялось от блоковских авиастихотворений. Объём и размах блоковского синтеза напластований истории и современности сказывался и в том, что Блок «ездит» и по железной дороге, и на тройке звонкой, у него, задыхаясь, летит рысак, и он следит стальную птицу в небе и видит—слышит, как брызжет в ночь огнями автомобиль и поёт его рожок; и всё это разнообразие разновременных и разнокультурных путей и средств передвижения также входит в то, что Мандельштам назвал «исторической поэтикой Блока».[785]
… Как пропел мне сиреной влюблённойТот, сквозь ночь пролетевший мотор.
(«С мирным счастьем покончены счеты…», 1910)
Пролетает, брызнув в ночь огнями,Чёрный, тихий, как сова, мотор…
(«Шаги командора», 1910–1912)
«Вот из такого, промелькнувшего когда—то, мотора вышли „Шаги командора“», – сообщал Блок.[786] Новое рождение старого мифа вышло из столь современного впечатления.
Из подобного впечатления, по рассказу поэта, вышел и «Автомобиль» Ходасевича. Как вышел также он, что явствует из сопоставления текстов, из блоковских моторов, чьи признаки он наследует – их признаки и их мистику: автомобиль Ходасевича также певуч и в сумрак ночи простирает свои огни. Однако и в самом деле автомобиль пробегает у Ходасевича в каком—то другом состоянии мира, в «новом веке», в другой современности. И собеседник З. Гиппиус, ею не названный, это почувствовал. Это новое состояние мира, сильно продвинувшееся в направлении тех пророчеств о будущем, что звучат у Блока, и недаром судьбу Ходасевича оформляли высказывавшиеся о ней словами этих блоковских пророчеств. «Фигура Ходасевича появилась передо мною (…) как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней». Так вспоминала Нина Берберова первое впечатление,[787] а Владимир Набоков переиначивал применительно к наступившей реальности, в посмертной статье о поэте видя его «сквозь холод и мрак наставших дней».[788]
Насколько принадлежало именно этому часу истории и тайной его остроте, по З. Гиппиус, исходное впечатление «Автомобиля» – об этом и говорит нам выше приведённое воспоминание Мандельштама о зимнем Невском 20–21 года. И блоковская мифологическая поэтика в стихотворении Ходасевича здесь на месте. Узкая и тайная острота часа была ведома им обоим. И Ходасевич тоже был способен к вещему прозрению – «Автомобиль» тому свидетельством.
И я безумел от видений… На углу Фонтанки и Невского Ходасевича посетило видение чёрного благовещенья. Но ведь вначале, кажется, белого: Два белых ангельских крыла. В ру—мянцевских акварелях Александра Иванова (не только в «Благовещении», но, например, и в «Сне Иосифа») крылья ангела белые и насквозь прозрачные (как сквозит и сама фигура ангела), чему подобны и крылья глазастого автомобиля, сквозь которые пробежал прохожий.
Да, но только это явление ночного глазастого автомобиля в первых четверостишиях – это ещё не само видение; оно без труда поддаётся простой расшифровке, и два белых крыла здесь ещё возникают в порядке сравнения. Настоящее видение – второе, дневное явление того же автомобиля как двойника—антипода с чёрными крыльями. Этот чёрный ангел несёт неблагую весть и сеет опустошение в мире и в человеке.
А свет мелькнул и замаячил,Колебля дождевую пыль…Но слушай: мне являться началДругой, другой автомобиль…
Он пробегает в ясном свете,Он пробегает белым днём,И два крыла на нём, как эти,Но крылья чёрные на нём.
И всё, что только попадаетПод чёрный сноп его лучей,Невозвратимо исчезаетИз утлой памяти моей.
Я забываю, я теряюПсихею светлую мою,Слепые руки простираюИ ничего не узнаю:
Двоеточие вводит в завершающее четверостишие как в чёрное откровение, к которому вёл сюжет, – вёл как к его целевой причине.