Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэту Георгию Иванову случалось в знаменитых стихах 1930 г., которые стали его визитной карточкой, нигилистически бравировать отрицанием не одной истории, но последних ценностей, отрицанием всего: Хорошо, что нет Царя. / Хорошо, что нет России. / Хорошо, что Бога нет. / Только жёлтая заря, / Только звёзды ледяные, / Только миллионы лет.[799] Читали эти стихи и «наоборот» – как тоску от того, что этого нет, или если этого нет. Юрий Иваск по случаю этого стихотворения ввёл такое слово: «Это те наобороты, которые я нашёл в поэзии Георгия Иванова».[800]
Только миллионы лет – ледяная вечность, какая история? Но поэт Георгий Иванов историю замечал, особенно свою недавнюю, свою петербургскую: Чёрная кровь из открытых жил – / И ангел, как птица, крылья сложил… / Это было на слабом, весеннем льду / В девятьсот двадцатом году.[801] И он же мог иногда быть мастером исторических формул. Золотая осень крепостного права. Что это как не ёмкая и красивая историческая характеристика целой культурной эпохи, – формула, обнимающая «Записки охотника», «Обломова», «Детство», «Отрочество» и «Юность»?
Однако Леонтьев – имя совсем не классическое и уж никак не дежурное, вызывающее и обязывающее. Как оно в такой интенсивный и неширокий лирический мир залетело? Немотивированно как будто бы залетело, бросив, однако, свет не только на это странное стихотворение, но и на весь лирический мир поэта. Имя Леонтьева вызывает темы большой истории, и вот они в поэзии Иванова единственный, кажется, раз встают в таком развороте.
Поэт замечал историю и лирически реагировал на исторические моменты[802] – но истории как таковой, как силы, процесса, охвата, единой картины – он знать не хотел, и наше стихотворение с картиной всей истории в её крайних точках у него единственное.
Но читаем стихотворение.[803]
Свободен путь под ФермопиламиНа все четыре стороны.И Греция цветёт могилами,Как будто не было войны.
А мы – Леонтьева и ТютчеваСумбурные ученики —Мы никогда не знали лучшего,Чем праздной жизни пустяки.
Можно здесь пока задержаться, чтобы спросить: а кто эти «мы»? И ещё – когда это говорится, когда написано стихотворение? В первой публикации в нью—йоркском «Новом журнале» (№ 48, 1957, с. 100) оно датировано годом публикации – 1957–м (но написано, видимо, несколько раньше: Кирилл Померанцев первый привёз его от поэта в Париж в 1955 или 1956 г.[804]). За год—другой до смерти поэта и через десятилетие с лишним после конца второй мировой войны. Как будто не было войны – относится к ней, уже второй всеобщей войне на коротком веку поколения поэтов – так что можно сказать, что стихотворение послевоенное в каком—то особенно сильном смысле (второе послевоенное – ведь был уже на памяти поколения 1918–й, который вскоре и породил эмиграцию). Послевоенное и предсмертное, собравшее в себе два итога – личный и очень широкий общий. Впервые такой широкий на пути поэта Г. Иванова. Об этой дате стихотворения важно помнить, чтобы почувствовать исторический объём, в нём лирически схваченный и для поэта необычный, и понять вместе с этим, к чему здесь Леонтьев.
Объём этот задан первой тонко парадоксальной строкой. Свободен путь под Фермопилами… Но Фермопилы – это имя—символ несвободного пути, с которого началась героическая история человечества. Фермопилы это имя—символ борьбы и сопротивления, непроходимая точка на карте – пространственный образ, прямо обратный свободе движения по карте на все четыре стороны. И современная Греция на все четыре стороны от Фермопил – уже нулевая точка истории. Какими она цветёт могилами? – что за глагол в таком сочетании? Ещё один парадокс в завязке стихотворения, но он поведёт в развязке к другим могилам, от греческих к черноморским. Как будто не было войны – послевоенная Греция, словно бы идиллическая, не только забывшая о совсем недавней войне, но и о своей истории, о Фермопилах. Но поэт о них помнит – и, закрывая картину, ещё о них вспомнит.
А мы, Леонтьева и Тютчева, / Сумбурные ученики… Лирический поворот всей пьесы. Но кто объяснит это «А» противительное, кажется, столь здесь немотивированное? Если оно возражение и ответ, то на что? Словно реплика из другого как будто бы разговора. Недавно по случаю стихотворения Ходасевича «Автомобиль» речь была у нас о ходе ассоциаций, не очень прозрачном для рационального объяснения, каким лирический сюжет пришёл к завершающей химически—технической метафоре мировых перемен, и мы ссылались на наблюдения В. В. Вейдле.[805] Да, но этот иррациональный момент сверх обычного у Ходасевича не мешает стихотворению быть логически построенным. У Георгия же Иванова это «А», а оно и вводит заветные имена, алогично существенно иначе, чем мог бы себе позволить его современник—соперник. Откуда и почему это столь личное «А» в ответ на эпически—идиллическую картину послевоенной Европы? Чтобы почувствовать это, надо дослушать лирическую речь до конца.
А мы… – так кто эти «мы»? Очевидно, поэт говорит от лица своего культурного поколения, рассеянного по лицу земли и почти уже вымершего к моменту стихотворения. Георгий Иванов – поэт эмиграции, и он же поэт серебряного века, так называемого, из которого он и вынес имена Леонтьева и Тютчева как ценные для его поколения, имена, чему—то учившие. Философская судьба Леонтьева оказалась судьбой посмертной, и началась она сразу же после смерти. При жизни мало признанный, он оказался очень нужен новой философской эпохе начала ХХ века, а она же была эпохой поэтической, и литература о Леонтьеве пошла нарастать как снежный ком в это время. Как это было в его молодые годы, Георгий Иванов хорошо помнил и в статье о Леонтьеве 1932 г. говорил о месте, определившемся за мыслителем в умах своего поколения «примерно к 1912 году» (год начала издания о. Иосифом Фуделем собрания сочинений Леонтьева): «Почётное место в русской духовной жизни, хотя и не в первых рядах».[806]
И Тютчев в этой связке с Леонтьевым был учителем для поколения как поэт и исторический мыслитель в одном лице.
«Мы» ведёт стихотворение дальше, но прежде оно признаётся в сумбурности своего ученичества у большой исторической мысли и честно себя от неё отделяет органическим неистребимым пристрастием к чему—то как будто совсем противоположному, к «праздному» и малому жизненному размеру, к «пустякам»: …мъг никогда не знали лучшего… На самом деле это принципиальное заявление, отделяющее поэта акмеистической выучки и «парижской ноты» от традиции «превыспреннего словаря» (пользуясь выражением Вейдле[807]) наследников символистской школы, от Ходасевича прежде всего. Поговори со мной о пустяках, / О вечности поговори со мной – примерно тогда же писал Георгий Иванов Ирине Одоевцевой.[808] Одоевцева специально развивает тему «пустяков», заключая это слово в кавычки как принципиальный термин, в своих воспоминаниях: «Я удивлялась, как стихи сравнительно мало места занимали в разговорах Адамовича и Георгия Иванова, предпочитавших им „пустяки“ и говоривших о поэзии легкомысленно. Я привыкла к серьёзному, благоговейному отношению Гумилёва к поэзии».[809] Но «пустяки» смыкались с «вечностью» для поэта Иванова, кажется, легче, чем с громоздкой историей.
Но «мы» ведёт стихотворение дальше, и сцена переменяется. Муза поэта, сохраняющая в эмиграции блоковское крещение, из—за столика в каком—нибудь парижском кафе прозревает образ далёкой родины, СССР.
Мы тешимся самообманами,И нам потворствует весна,Пройдя меж трезвыми и пьяными,Она садится у окна.
«Дыша духами и туманами,Она садится у окна».Ей за морями—океанамиВидна блаженная страна:
Там, за далью непогоды, / Есть блаженная страна… Это было уже в старинной русской поэзии как райский образ, но сейчас для русского парижского поэта этот образ есть СССР. Поэт с блаженной страной издалека пытается неуверенно поговорить.
… Если плещется где—то Нева,Если к ней долетают слова —Это вам говорю из Парижа яТо, что сам понимаю едва.[810]
Но музе далёкая родина видится в чётких зрительных образах, лучше, чем самому поэту, – вплоть до ёлочек, уже разрешённых в СССР (перед войной ещё разрешили, только не как рождественские, а как новогодние) и до пляжных подробностей (С одной – стихи, с другой – жених – ведь так и бывает на пляжах), и картина тоже послевоенная и тоже почти идиллическая (ведь скрывают ёлочки снежную тюрьму, и не знают о ней в Крыму комсомолочки) – там, в Греции, идиллия европейская, здесь советская:
Стоят рождественские ёлочки,Скрывая снежную тюрьму,И голубые комсомолочки,Визжа, купаются в Крыму.
Они ныряют над могилами,С одной – стихи, с другой – жених… …ИЛеонид под Фермопилами,Конечно, умер и за них.
Только теперь, дойдя до последнего слова стихотворения, мы можем возобновить вопрос – к чему в нём Леонтьев и Тютчев? Но вот оно само, стихотворение, в своём целом и есть ответ на вопрос. Оно подтверждает – да, ученики, пусть сумбурные. А чему научились всё же – тому свидетельством это самое стихотворение. Стихотворение – ведь осмотримся в нём – с историософским размахом. Греция древняя и современная, Париж и русская эмиграция в нём, а за её спиной – «петербургские зимы», когда учились у Леонтьева с Тютчевым и совершался серебряный век, наконец, сегодняшний СССР в столь контрастном сочетании снежной тюрьмы под ёлочками и земного крымского рая с ныряющими комсомолочками (и скрыто Крым 1920 года – см. далее) – пространства и времена, охваченные в двадцати четырёх строках. Объём истории и географии, исторический хронотоп, единственный у поэта Г. Иванова. Но пространства и времена, замкнутые в кольцо хрестоматийными Фермопилами. В двадцати четырёх строках образ всей истории в её предельных точках – от Леонида под Фермопилами, принесшего жертву за всё будущее человечество, до голубых комсомолочек в СССР. Видимо, этому историософскому зрению и учили поэта серебряного века Леонтьев и Тютчев.