Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поздней весной мы уехали в Киев[280] (на Горку сходили), а потом в Царское Село, где прожили два года. Зимой 27/28 года Мандельштам написал "Египетскую марку". Я научилась кропать за него какие-то обработки для "Зи-Фа", и он получил передышку. Ленинград уже не кормил: жизнь у нас лишена стабильности. Как в басне Крылова, все время пересаживаются и улучшают организацию. Потом, работая в вузах, я увидела, что каждый год преподают по временным программам в ожидании стабильной, которая, просуществовав год, в свою очередь, отменяется. Точно так обстояло и с издательствами, которые непрерывно реорганизовывались, а литераторы в поисках заработка метались из одного города в другой. Всегда не хватало и не хватает бумаги и книги снимаются с плана. Сейчас это уже почти не играет роли: в печать лишь изредка попадает то, что хочется прочесть.
В молчании Мандельштама большую, хотя и механическую, роль сыграли переводы. О нем начали писать, что он бросил поэзию и перешел на переводы, когда ничего подобного еще не бьшо, но потом добились своего - рот ему заткнули. Лишь после истории с Уленшпигелем Мандельштам бросил литературу, то есть переводы, и освободился от кабалы. С путешествия в Армению и возвращения стихов начался третий и последний этап в наших отношениях. Мандельштам освободился от гипноза, пережитого всей страной, и перестал ощущать "новое" как будущее тысячелетие. Тогда-то на обратном пути из Армении - в Тифлисе[281] - к нему вернулись стихи. Впервые за многие годы он почувствовал прошлое и восстановил с ним связь. "Усыхающий довесок прежде вынутых хлебов" страдает от своей связи с прошлым и считает, что она лишает его права на современность. (Это, кажется, Маяковский сбрасывал непослушных "с корабля современности"? Бедняга!) Освободившись, Мандельштам жил настоящим и прекрасно знал, что оно принадлежит ему, а не тем, кто размахивал патентом на настоящее и без церемонии предсказывал будущее. С начала тридцатых годов Мандельштам уже не обращал внимания на предсказателей - он снова обрел полную внутреннюю свободу.
Перед самым отъездом в Армению произошел любопытный казус. Мандельштам был в тяжелом состоянии, пошел к врачам, а те погнали его - тут же в поликлинике - к психиатру. Когда я приехала из Киева, куда ездила на похороны отца, Мандельштам попросил меня сходить поговорить с психиатром. Он оказался примитивным и очень решительным врачом. Его концепция болезни была такая: больной вообразил себя поэтом, выдумал, будто пишет стихи и его знают как поэта, а на самом деле он мелкий служащий, даже не заведует отделом, и носится с какими-то обидами, плохо говорит про писательские организации. Психоз известный - мания преследования на почве идеи о том, что ты что-то значишь. В больницах полным-полно больных, воображающих себя Наполеонами (он не решился сказать: "членами политбюро"). И к тому же совершенно неинтересный больной с однообразным и скучным бредом. Бывают интересные больные, а бывают неинтересные. Бред в чем-то отражает степень развития. К тому же бред глубокий - больного нельзя переубедить в том, что он поэт. Мне врач рекомендовал не заражаться психозом (я пробовала объяснить, что у Мандельштама были кое-какие основания говорить про стихи) и решительно останавливать все разговоры про стихи. Я пришла домой в бешенстве: ну и идиот - вроде как в милиции или в любимом учреждении. Мандельштам неожиданно сказал, что врач не так глуп. "Ведь я тебе писал, что не хочу фигурять Мандельштамом. Я эту сволочь заметил, когда они на меня бросились, да еще возмутился. Они только и делают, что бросаются. Чем я лучше других?" Это был вывод из визита к врачу, которого я бы не сделала. Думаю, что причина легкости, с которой он сделал вывод, в том, что "Четвертая проза" уже была написана.
В третьем периоде Мандельштам сделал меня полной соучастницей своей жизни. У него снова появилось "мы", но с некоторым вариантом: "мы с тобой". Наша связь, как мне думается, стала нерасторжимой. Связь двоих - не мираж, как думала Ахматова[p18]. Я недавно узнала, что есть даже молитва двоих[282], потому что двое - основная форма человеческой жизни. Я допускаю, что в старости - будь Мандельштам богат и благополучен он мог бы дать увести себя от старой жены, но это не меняет дела. Связь была и будет, и ничто ее нарушить не может - даже то, что его увели и я не узнала, как сложились наши отношения в четвертом периоде жизни, на пороге которого мы стояли. Думаю, что ничего бы не изменилось в наших отношениях и периодизация коснулась бы только стихов.
В третьем и последнем периоде нашей жизни мы были до такой степени вместе, как никогда. Разговаривая, мы даже не боялись ранить друг друга и почти не чувствовали, что "есть в близости людей заветная черта"[283]. Может, она есть только в тех случаях, когда живущие вместе смотрят в разные стороны. В какой-то степени люди всегда чуточку смотрят в разные стороны, весь вопрос в степени уклона. У нас он был минимальный.
Так мы жили с Мандельштамом, и он дразнил меня, не "прекрасную даму", и был до ужаса свободен и радостен до последнего дня. Взрослея и даже старея, он молодел. Выглядел он всегда старше своих лет, но с годами становился легче, веселее, общительнее. В тридцатых годах в нем начисто исчезла вся замкнутость и закрытость и больше не возвращалась. Тогда мне стало казаться, что я делаюсь старше его, потому что его работа разворачивалась во всю ширь, а он, старея, молодел. Да можно ли говорить "старея", раз ему не дали дожить даже до сорока восьми лет?.. А вот я каменела от страха и старела. Мне кажется, что я сейчас моложе, чем в те проклятые годы. О них нельзя забывать, хотя даже Ахматова умоляла меня это сделать. Как могу я забыть, когда нас оборвали на полуслове? Недосказанное слово мучит и комом стоит в горле. Стоит ли завидовать нашему страданию? В нем немота и бессмысленная гибель. Немота и смерть. Недосказанное слово. Если б не вера в будущую встречу, я бы не могла прожить эти десятки одиноких лет. Я смеюсь над собой, я не смею верить, но вера не покидает меня. Встреча будет, и разлуки нет. Так обещано, и в этом моя вера.
Отступление в сторону
I. Гибельная свобода
Свобода выбора предполагает два пути - один ведет к дальнему огоньку, то есть делает существование осмысленным, другой уводит "в ночь и чад небытия". Второй путь назван: "безумство гибельной свободы"[284]. После Достоевского мы называем своеволием то, что приводит человека на второй путь. У Пушкина "гибельная свобода" почти что юношеское легкомыслие, дань молодости, о которой с легкой горечью вспоминают в зрелые годы. Достоевский раскрывает крайние проявления своеволия, приводящие к гибели и распаду. Суть явлений остается тождественной, хотя в душе все мы сочувствуем юношескому легкомыслию и даже безумию. Пушкина "гибельная свобода" погубить не могла, потому что он был Пушкиным. В некотором смысле она пошла ему на пользу, раз появились мощные стихи о раскаянье. (Для Пушкина несомненно полное совпадение душевных состояний и стихов - он не баловался, сочиняя себе роли и ситуации.) Таков путь великого поэта: он проходит через жизнь, и все пережитое закаляет его, углубляя мысли и чувства. Он делит грех мира, но способен к раскаянью. Самооправдание и снисходительность к себе для него исключаются. Чувство греховности - основное богатство человека. Грех всегда конкретен, а покаяние обретает неповторимые и мощные слова, свой точный язык. Он язык данной минуты и длится всегда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});