Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
I. Гибельная свобода
Свобода выбора предполагает два пути - один ведет к дальнему огоньку, то есть делает существование осмысленным, другой уводит "в ночь и чад небытия". Второй путь назван: "безумство гибельной свободы"[284]. После Достоевского мы называем своеволием то, что приводит человека на второй путь. У Пушкина "гибельная свобода" почти что юношеское легкомыслие, дань молодости, о которой с легкой горечью вспоминают в зрелые годы. Достоевский раскрывает крайние проявления своеволия, приводящие к гибели и распаду. Суть явлений остается тождественной, хотя в душе все мы сочувствуем юношескому легкомыслию и даже безумию. Пушкина "гибельная свобода" погубить не могла, потому что он был Пушкиным. В некотором смысле она пошла ему на пользу, раз появились мощные стихи о раскаянье. (Для Пушкина несомненно полное совпадение душевных состояний и стихов - он не баловался, сочиняя себе роли и ситуации.) Таков путь великого поэта: он проходит через жизнь, и все пережитое закаляет его, углубляя мысли и чувства. Он делит грех мира, но способен к раскаянью. Самооправдание и снисходительность к себе для него исключаются. Чувство греховности - основное богатство человека. Грех всегда конкретен, а покаяние обретает неповторимые и мощные слова, свой точный язык. Он язык данной минуты и длится всегда.
Лишь бы поэту, как и любому человеку, не вздумалось, отказавшись от свободы, стать как все, слиться с окружением и заговорить на языке сегодняшнего дня. Он тогда становится соблазнителем, но губит только себя, потому что, заговорив на языке сегодняшнего дня, поэт теряет способность "глаголом жечь сердца людей". Язык и суждения сегодняшнего дня длятся только один день, и его приветствует только тот, кто сам активно формировал и этот язык, и эти суждения. Он-то и был настоящим соблазнителем и через поэта пробовал соблазнить толпу именно толпу, а не людей, - но толпа поревет и забудет. На этом все кончится, а расплачиваться будет поэт и, как всегда, заплатит втридорога. Поэт всегда за все платит втридорога. "Лихая плата стережет" его за всякое беззаконие, за каждый поступок, за любую оплошность, и в этом, мне кажется, оправдание поэта. Я читала у одного американского журналиста, как он спросил своего отца, ученого ребе: "Что такое еврей?" Отец ответил: "Просто человек". А потом подумал и прибавил: "Может, даже чуточку больше человек, чем другие люди..." Вот и поэт как будто чуточку больше человек, чем другие люди, и отсюда - чувство вины, раскаянье и лихая плата. Не потому ли "в нашем христианнейшем из миров поэты - жиды"[285]?
Своеволие, исследованное Достоевским, губит не только своевольца, но растлевает все вокруг, выжигает почву, несет всеобщее уничтожение. Каждый из нас читал, как Достоевский, надрываясь, клеймит своеволие и пытается предостеречь от него людей. Мы, пережившие эпоху великого своеволия, знаем, что его не услышали. Особенность людей, вступивших на путь своеволия, в том, что они абсолютно глухи и ничего не слышат. Соблазнители, они уводят людей с прямого пути, и никто ни их, ни уведенных ими людей предостеречь не в силах. Достоевский отлично это знал. Самое горькое свое признание он сделал не от себя, а вложил в уста невзрачному человечку[286], прыщавому Ипполиту. Юнец мечтает открыть окно и двадцать минут говорить с народом. Ипполиту, конечно, не о чем говорить с народом, а все, что делал Достоевский, это и есть трагические и страстные "двадцать минут" у открытого окна. Ипполит только подводит за Достоевского итоги: народ постоял, послушал и разошелся по домам как ни в чем не бывало. Достоевский, я думаю, не случайно дал такой образ общения с народом - "открыть окно". Свое окно он мог распахнуть - это было в его воле, но сделать так, чтобы люди навстречу открыли окна и услыхали его слова, ему не удалось. Он это сознавал. Народ, как и отдельный человек, - монада, вернее, "монада без окна"[287] - таков пессимистический вывод Достоевского. У них нет ушей, и они не слышат.
Достоевский, конечно, прав. Если продолжить тему "открытого окна", я ведь тоже стояла в толпе и слушала не Ипполита, конечно, а самого Достоевского. Мне запомнилось, что своеволие к добру не ведет и ни в коем случае нельзя сказать себе: "все дозволено". Однако на свой счет я этих слов не приняла, потому что старуху убивать не собиралась, а собственное мелкое своеволие не только не осуждала, но культивировала. Правда, я, как и многие люди моего поколения, заменила содержательное "все дозволено" ничтожным "мне так хочется", но по сути это одно и то же. Сдерживал меня в моем "хотении" не Достоевский, а Мандельштам. Он не позволял мне плыть по течению и следовать последней моде жестокого и ничтожного века. В моем случае это относится только к личной, а не к общественной жизни. Ахматова в своей "несравненной правоте" в личной жизни отдала большую дань своеволию, хотя прекрасно понимала, что "омский каторжанин все понял[288] и на всем поставил крест". Мы вместе перечитывали Достоевского в Ташкенте и поражались силе его прозрений и невероятным провалам Достоевского-публициста с его ненавистью к католицизму, с убогим почвенничеством и мужиком Мареем[289]. "Оба они ересиархи", - говорила Ахматова про Достоевского и Толстого. Она сравнивала двух величайших русских мыслителей с двумя башнями одной постройки: оба искали спасения от надвигающейся катастрофы. Суть катастрофы понял Достоевский, а не Толстой, но в рецептах спасения каждый из них оказался глубочайшим своевольцем. Впрочем, и первоклассные рецепты не в силах были бы остановить столь далеко продвинувшийся распад.
Достоевский-художник несравненно прозорливее публициста. В подготовительных записях к романам он еще публицист. Обдумывая "Бесов", Достоевский в "тетрадях" подробно мотивировал Ставрогина социальной принадлежностью (до чего знакомая мотивировка!) - дворянин, богатый человек, оторвавшийся от народа и потерявший поэтому веру. Ставрогин в подготовительных записках - простая иллюстрация к мысли Достоевского, что человек, утративший народную веру, теряет и национальность. В тексте "Бесов" из всего этого осталось лишь беглое упоминание о беседах, которые Ставрогин вел за границей с Кирилловым и Шатовым. Зато Ставрогин стал центром урагана: мертвой точкой, где нет ветра, но откуда идет весь разгул, а Шатов превратился в одного из бесов. С. Булгаков заметил, что Шатов в чем-то перекликается с самим Достоевским[290]. Я думаю, что бесы - прежде всего искушения и соблазны, мучившие Достоевского. Все они содержались в его душе, в нем самом, как и в народе - в любом его слое.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});