Культурология: Дайджест №3/2012 - Ирина Галинская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Легализация кибернетики предстает на этом фоне небезразличной к властным функциям науки в индустриальном и постиндустриальном обществах. В терминах Алвина Гоулднера, активная (само) идентификация советского научного сообщества может быть описана в данном случае как стремление к созданию «нового класса» интеллектуальных элит, причастных к власти, а спор «физиков» и «лириков» – как дискурсивный конфликт при «расстановке сил» в той степени, в какой он мог быть выражен на языке публичного идеологического доверия и (или) протеста.
Властная организация советского общества сталинской эпохи последовательно строится на личностной основе – указывает прежде всего на самого Сталина и подчинена, метафорически говоря, его голосу и письму. Он творец нарратива, который хотя и рассчитан на всех, но имеет единственного владельца. С этой точки зрения Сталина также можно оправданно назвать как «писателем», так и «великим языковедом» – и в том и в другом случае он претендует выступать в качестве владельца и распорядителя принадлежащего ему текста. Вероятно, поэтому же тираническое и авторитарное правление так часто демонстрирует склонность властителей к тому, чтобы выступать в роли литераторов.
С кибернетикой дело обстоит сложнее, поскольку речь в данном случае идет не об «одушевленных» словах, но о «бездушных цифрах». Текст, адресованный обществу, требует адресата, но и напоминает об адресанте, тогда как цифры «говорят» сами за себя. Естественно, что «предъявление» обществу цифр также требует своего рода «автора», но такое авторство в той или иной степени деперсонализировано.
Авторитет науки, и особенно физической науки, достигает в эти годы своего пика, а общественное отношение к ученым граничит с религиозным поклонением. Кибернетика находила приверженцев, понимавших ее в качестве не столько отдельной науки, сколько всеобъемлющей научной парадигмы, объединявшей математические, физические и технические теории с «науками о жизни» – биологией и социологией. Претензии «физиков» – кибернетиков решать всеобъемлющие проблемы распространялись также и на решение проблем «лириков» – гуманитариев: в лингвистике – в разработке программ машинного перевода, в психологии – в междисциплинарных исследованиях по «психонике», целью которых должно было быть включение в искусственные системы моделей и процедур, аналогичных тем, которые характеризуют направленную жизнедеятельность высших животных и человека (другой задачей психоники было внедрение кибернетической методологии и математических моделей и методов в психологические исследования), в музыковедении – в использовании ЭВМ для анализа и синтеза музыкальных произведений.
Публицистический конфликт «физиков» и «лириков» утрировал позиции, но в конечном счете примирял их. Многословие оппонентов, доказывавших, что физика и лирика не противоречат друг другу, демонстрировало эмоциональное согласие с предвосхищаемым в коммунистическом обществе «слиянием» социальных возможностей и индивидуальных потребностей, умственного и физического труда, знания и нравственности. Предмет спора в таком контексте уже с самого начала терял свою определенность. В этом отношении дискуссия о физиках-лириках не случайно продолжила литературно-публицистические дискуссии предшествующих лет «об искренности в литературе» и «самовыражении» в лирике. Участники и свидетели разговоров о физике и лирике были призваны к той же искренности и тому же «самовыражению», подразумеваемо объединяющему советских людей в их доверии к партии и правительству.
Принятие новых «текстов» – программы партии, «кодекса строителя коммунизма», постановлений съезда и пленумов и т.д. – не меняет эмоциональной доминанты веры в их реализуемость, ожидаемой от аудитории. Приказ уступает место призыву, а призыв уже по своей риторической природе обязывает в большей степени к эмоциональной убедительности, а значит – и «лирике». Не удивительно поэтому, что как раз на те самые годы, в которые, по сетованию Слуцкого, «лирика» оказалась «в загоне», приходится небывалый ни до ни после в истории СССР всплеск публичной поэтической деятельности и массового интереса к поэтическим выступлениям. Важно и то, что первоначально в таких выступлениях власть не видит крамолы. Можно сказать, что на какое-то время эта идеология – при всех ее очевидных технократических приоритетах – позиционируется в качестве «лирической».
Приподнятость эмоциональной атмосферы конца 1950-х – начала 1960-х годов многократно описывалась исследователями советской культуры. Вместе с тем очевидно, что репрезентация таких настроений в литературе, искусстве, кинематографе всячески поощрялась пропагандой.
К концу 1960-х годов стремление гуманитариев, претендовавших выступать в роли «экспертов», причастных вместе с представителями естественных и точных наук к технократической элите, выразилось в создании особого – логико-математического и структуралистского – языка (мета) описания предмета своего исследования. Что же касается активности «физиков» в сфере литературы и искусства в 1960-е годы, то она проявляется в набирающих популярность юмористических «капустниках», движении авторской песни, литературных сообществах, конкурсах КВН, многие из участников которых были по своему образованию специалистами в точных и естественных науках.
Но социальное приобщение «физиков» к «лирике» сопутствует и другому, гораздо более амбициозному идеологическому посылу, эффект которого будет осознан по мере становления диссидентского движения. Знаковым в этом отношении стал выход коллективного сборника «Физики шутят»11 и его расширенной версии «Физики продолжают шутить»12, составители которого стали широко известны из-за гонений, которым они подверглись за свои политические убеждения. Последующая диссидентская деятельность математика И.Р. Шафаревича и физика А.Д. Сахарова придала «лирическим» мечтаниям «физиков» идеологически очерченный, а в случае Сахарова – политически предосудительный характер.
К.В. ДушенкоДВОЯКОВЫПУКЛАЯ СТРАТЕГИЯ ФРАНЦУЗСКОГО ИДЕОЛОГА 13
Р.А. ГальцеваСреди многочисленных и основательных работ сборника, посвященных мировоззрению Солженицына, мною выбрана статья, которая выделяется из общего собрания текстов своим провоцирующим содержанием и тем вызывает желание ее оспаривать. Одновременно позиция, выраженная в ней, оказалась весьма репрезентативной для восприятия Солженицына: она была растиражирована оппонентами писателя на Западе (а после открытия печатных шлюзов с начала 90-х – и в нашей стране). Потому, сосредоточившись на этом примере, мне бы хотелось показать, какова же степень интеллектуальной основательности, а также – внутренняя установка этой распространенной интерпретации. Текст привлек мое внимание еще и весьма оригинальной стратегией.
Сборник, согласно характеристике его составителя американского профессора Эдварда Эриксона, собран по принципу «доскональной», но «в то же время уважительной по тону критики», в подтверждение чего приводятся статьи, вышедшие «из-под пера таких французских знаменитостей, как Клод Лефор, Раймон Арон, Ален Безансон и Жорж Нива» (1, с. 364). И по большей части это так. Однако в ряду этой не просто «уважительной», но даже и не «доскональной», т. е. не придирчивой, критики (а зачем ей таковой и быть, если речь идет о таком исключительном явлении, как Солженицын) имеет место не только резко отличное от всех остальных, но и весьма загадочное по форме высказывание.
Я имею в виду статью известного истолкователя судеб России, плодовитого в недавнем прошлом советолога, одного из «бессмертных» членов Французской Академии Алена Безансона – статью «Солженицын в Гарварде» (1, с. 364–376).
Недоумение возникает с первых же строк: «Речь, произнесенная Солженицыным летом 1978 года в Гарвардском университете, – заявляет автор, – может быть истолкована двояко. Первая – простая – интерпретация лежит на поверхности, вторая – более рискованная и сомнительная – может, однако, оказаться и более интересной и более близкой к истине» (1, с. 364). Здесь что ни фраза, то вопрос. И как это более сомнительное, оно же и более истинное? Разве что восточный коан или, наоборот, всеприемлющий постмодернизм чувствует себя здесь как дома, но для логического навыка европейца, каковым является академический автор, это явная несообразность.
Читаем далее, автор, казалось бы, хочет воздать должное великому человеку и признается, что не может исчерпать «списка его грандиозных деяний» – деяний человека, действовавшего в «ситуации, не имевшей прецедента в человеческой истории», в режиме, имеющем «совершенно иную природу, чем любой другой, доселе известный» (там же). Казалось бы, речь идет об исключительной, героической личности. Но поясняется: «После 1917 года во всем мире родилось совсем немного людей (attention! – Р.Г.), более достойных восхищения, чем Александр Солженицын, – среди них ни одного русского» (там же). Заметьте, «совсем немного», но – «более достойных» (а не хотя бы – «таких же достойных»). Это похвала или, скорее, выражение скепсиса? И не воспроизводит ли это схему, по которой строится знаменитая речь Антония из шекспировского «Юлия Цезаря» – образец демагогического лицемерия на все времена: «Я говорю, не чтобы спорить с Брутом, / Я только то, что знаю, говорю», «А Брут – достопочтенный человек».