Анкета. Общедоступный песенник - Алексей Слаповский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
7. ВЫ СТАРАЕТЕСЬ ИЗБЕГАТЬ КОНФЛИКТОВ И ЗАТРУДНИТЕЛЬНЫХ ПОЛОЖЕНИЙ.
Как сказать…
Вроде, по направленности характера — избегаю, а по жизни получается — нет. Это противоречие началось еще с детства.
* * *Вот сижу я на уроке в школе. Я сижу на уроке, забывшись, щурясь на желтое осеннее солнце сквозь желтые березовые листья и мечтаю сладко, изобильно, как это бывает в детстве у натур, наделенных воображением, и вдруг пробуждаюсь от строгого голоса учительницы. Ее звали, допустим, Галина Юрьевна (настоящее имя ни к чему), у нее были очки, которые делали ее глаза очень большими, и закрученные в тугой кулак (толстые круглые пряди напоминали пальцы) волосы на голове.
— Каялов, повтори, что я сказала!
Вокруг тишина — и это есть иллюстрация к тезису разделяй и властвуй, когда я воистину отделен от всех и надо мной властвуют; и каждый из прочих, сочувствуя мне или злорадствуя, вольно или невольно рад, что он это не я, понимая, что, однако, и он мог бы быть мною, понимает это и учительница, и я поэтому не только провинившийся, но и дидактический пример, и со мной следует поступить по всем правилам решения педагогической мимолетной задачи, чтоб получилась польза и для меня, и для учебного процесса в целом.
— Повтори, что я сказала! — говорит учительница.
Я молчу.
— Ты слышишь меня? — бесплодствует учительница. — Повтори, что я сказала.
Я недоумеваю. Зачем она требует повторить, ведь она понимает, что я не слушал. Ну, пусть поставит двойку и продолжает урок, зачем она стоит надо мной? Мне жаль ее, я не понимаю, почему так гневны ее глаза.
— Повтори, что я сказала! — в который уже раз произносит учительница.
— Я не слушал, — говорю я.
— А почему ты не слушал? — спрашивает учительница.
Я молчу. Я размышляю. Сказать, что мне неинтересно было ее слушать? Это ведь правда. Но каков расклад? 1. Она учительница — я ученик. Поэтому я обязан ее слушать. 2. Она — взрослый человек, а я ребенок. И поэтому я тоже обязан ее слушать, поскольку общество — всякое — построено во многом на подчинении младших старшим, и тут не только возраст имеется в виду. 3. Тема урока была патриотической, значит, я уже не только как ученик и не только как ребенок, но уже и как гражданин — обязан был слушать, причем, по условиям общепринятых правил трагикомической Большой Игры того времени, слушать с особенным вниманием и особенной ответственностью, а почему — вам этого объяснять не надо, так ведь? Поэтому, ответив, что мне было неинтересно, я не смогу оправдаться, а наоборот, окажусь трояко виноват — 1) как ученик, 2) как ребенок и 3) как гражданин. И это рассуждения лишь с одной стороны! Другая сторона: мне совершенно искренне не хочется обидеть учительницу. Она ведь старается, она не виновата в том, что природа не наделила ее способностью интересно рассказывать о неинтересных вещах (я встречал таких одаренных людей!), она, в конце концов, Женщина, как и мать моя. Что же получается? Получается, что я и ее обижу, и себе причиню вред, если сознаюсь в своем неинтересе к уроку?
Таковы целых две стороны одной правды, но есть и вторая правда! — и тоже правда. Я ведь частенько задумывался и на интересных уроках. И я могу сказать: я задумался. Конечно, на интересных уроках я задумывался реже, чем на скучных, поэтому в конкретном случае моя правда о том, что я задумался, есть производная от правды неинтересности урока. То есть, выложить одну лишь вторую правду, не касаясь породившей ее первой, — уже оказаться не совсем честным. Я же хотел быть честным.
— Мне было неинтересно! — отвечаю я.
— Что тебе было неинтересно? — без заминки, словно ждала такого ответа, подхватывает учительница. Взглянув на нее, я вдруг понимаю, что ошибался, боясь ее обидеть. Отнюдь, сердитое ее лицо как бы даже несколько веселеет, но тайно, где-то внутри глаз, а явно делается еще строже, я понимаю вдруг, что разговор со мной ее занимает больше, чем урок, — урок она повторяет который уже раз, а тут — диалог импровизационный, гимнастика ума, она ловила меня — и поймала, задав вопрос, на который ответить невозможно! В самом деле, попробуйте-ка: что тебе было неинтересно в том, чего ты не слышал?
И вот, не из-за геройства какого-то, а исключительно чтобы доставить ей удовольствие — честное слово! — я сказал:
— А все неинтересно, — даже чуть-чуть наглости прибавив своему голосу и взгляду, обычно наглым не будучи — потому что этого хотелось ей, потому что это приятно продолжало начатую ею игру.
Класс сгорбился, глядя в парты. О, мы были малы, но уже тогда понимали, что такое — равнодушие к патриотическим темам, пусть прошли уже жестокие времена ссылок и репрессий за одно неосторожное слово, а то время, в котором мы оказались детьми, как мы прочтем потом (тогда не осознавали), называлось оттепелью, последними, правда, ее годами, мы уже были социально-психологически прекрасно адаптированы, мы были кровь и плоть своего времени и своего народа, таковым уже не являющегося, а ставшего новой исторической общностью.
Класс ждал.
Добрейшая учительница (она ведь, в общем-то, добрая была!) испытывала что-то вроде садомазохистского идеологического оргазма, извиняюсь за выражение, которого я тогда не знал, но теперь вот почему-то именно такое выражение приплелось, поскольку много, много случаев мне припоминается, когда при виде поругания святынь в глазах хранителей этих святынь загорался странный огонь, значения и смысла которого я долго не мог понять. В книге А. Квестрони «Подвалы инквизиции» есть сцена, когда воинствующий во Христе Паоло Корнфьезо заставляет, пытая каленым железом, юродивого Иоастра по десять раз повторять богохульственные заклинания, распаляясь якобы гневом, а на самом деле чувством более сложным и темным…
Итак, я сказал, что мне — все неинтересно! А она ведь говорила о многом и, значит, теперь вольна выбрать из сказанного ею что угодно — и она даже, я помню, раскраснелась от созерцания богатства, возникшего в ее уме. И выбрала самое лучшее, самое лакомое и аппетитное.
— Значит, тебе и о Родине слушать неинтересно?
Нет, поправлю себя. Все-таки не самый лакомый кусок она выбрала, конечно, раз речь на этом уроке шла о Родине (читались, помню, стихи какие-то), то, само собой, и о Партии, и о Ленине, и о Революции. (Понимаю, что я затрагиваю понятия уже неактуальные, вдоль и поперек осмеянные и задвинутые в пассивный словарный запас, — и, кажется, это подло — присоединяться к хору осмеятелей, я этого никогда не любил, но, однако, в том-то и дело, что хор давно уж умолк, все очень быстро меняется, и дела прошлого года кажутся нам делами давно минувших веков, что уж говорить о прошлом более отдаленном! — и вот тут вступаю я с одиноким скромным своим голосом, я вступаю тогда, когда обо всем можно и нужно говорить без политической воспаленности, исторически — сурово, просто, объективно. Правда, не успел я это сказать, как вспомнил: появились ведь вновь апологеты коммунистической идеи — и будь это лет на двадцать раньше, я бы присоединился к ним, так как в юности и некоторое время потом был убежденным коммунистом — но подпольным коммунистом при официальном коммунизме, критикуя мысленно официальный коммунизм слева, считая претворителей идей предателями идей…) Итак, лакомей были куски о Партии, о Ленине, о Революции, но она не осмелилась: не по чину была бы игра! Ее, я полагаю, страшила даже мысль усомниться, что кто-то может усомниться, что о Партии, Ленине и Революции слушать неинтересно, это для других получается уже не пример, а соблазн, и, пусть провинившийся ученик признался, что ему все было неинтересно, тем не менее, молча подразумевалось, что из этого всего Партия, Ленин и Революция безоговорочно исключены, и ученик хоть и говорит, что ему все неинтересно, но, конечно же, он имеет в виду все — помимо этого! Родина тоже понятие высокое, но не настолько табуированное (табу: запрет на что либо, древнее религиозно-языческое понятие), чтоб нельзя о нем поговорить. То есть тут преступление — возможное, допустимое — как вероятность, позволяющее вести игру дальше без пугающего ощущения прикосновения к действительно святому и неприкосновенному.
При этом, конечно, она ждала слов: «Нет, о Родине мне слушать было интересно.»
«Как же интересно, если ты не слушал?» с улыбкой спросила бы она, и класс засмеялся бы ее остроумию. Ведь учителя — даже самые нелюбимые учениками, самые непригодные, за редким, увы, исключением, все умеют пользоваться приемом вербовки на свою сторону — пусть хоть на минуту — детского большинства за счет осмеяния кого-то одного, дети простодушно и охотно поддаются на такие провокации, не осознавая невинной свой подлости, учителю же эти минуты дают впечатление счастливой и милой дружественности с классом — и ощущение, конечно, своего могущества; есть понимание в сердце моем всего этого, но нет оправдания, ибо нет ничего гаже, чем высмеять ребенка… И она бы, вполне довольная, отдохнувшая, поигравшая умом, поставила бы мне двойку за невнимание и продолжила бы урок с теплым чувством выполненного педагогического и воспитательского долга.