Девки - Николай Кочин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Около каждой вещи маслобойщика образовалось по кучке мужиков, и когда одежину осматривал кто-нибудь из них, другой ждал своего череда и проделывал то же, что и первый, то есть ощупывал и карманы, и подкладку жилета, и подоплеку рубахи, и исподники, а затем передавал вещь дальше.
Раздетый человек стоял, дрожа и умоляя кого-то. Никто его не слушал. Все рассматривали только одежду его. Потом, покончив с этим, все разбрелись к своим столам Тогда человек, оставшийся в одной сорочке, рванулся вдруг с места. Неистово крича, он искал свою одежду, но нигде не мог ее найти.
— Православные! — вскрикивал человек. — Как же я на снег в этой рубахе, бос и гол? Пожалейте, православные, вникните.
Но никто не интересовался больше его судьбой, не вникал, и он беспомощно стоял у стола, скорчившийся и жалкий.
Кто-то крикнул: «Ну разве так можно?» — и предложил обыскать людей. Но те самые мужики, которые ратовали за справедливость и которые первые подали мысль обыскать «жилетку», сейчас вдруг стали говорить, что мужиков обыскивать не больно гоже, что мужик не вор, да и время теперь дорогое — покупки следует для баб справлять. Они так кричали, что убедили всех, и у посетителей враз остыл интерес к полураздетому человеку.
Канашев не отводил глаз от человека, он все видел; это он вскричал: «Разве можно?» Но после того как обозначилось в мужиках равнодушие к этой истории, Канашева забрал ужас, не испытанный еще никогда...
Приехав с базара, в сторожке шагая из угла в угол, еще раз припомнив все, Канашев вновь почуял тот же мертвящий ужас, что испытал в чайной.
Он не мог терпеть дольше этой тоски и одиночества.
Он лег на лавку, привернув огонь, но думы все-таки лезли в голову. Базар, взволновавший его и уже, было, забытый, вновь ожил во всех мелочах.
Канашева опять придавила глыба непомерной тоски. Такие минуты находили на него редко. Он никому про них не сказывал, — уединяясь, выпивал стакан хмельного, и мало-помалу одурь проходила. Но теперь он почуял всем нутром, что не поможет и это, и лежал смирно, не шевелясь. С некоторых пор Канашев стал задумываться и тосковать.
Пуржить стало еще с вечера. Вскоре пурга расшалилась настолько, что перелески скрылись из глаз, а деревни исчезли за снежной мутью. То приходили последние буйства зимы. Сверху наискось падала крупа, снизу подирало. И крупа и поземка крутились на ветру.
Канашев под вой ветра за стенами читал про страдание святого Иова. Сегодня была суббота. Хмель пропал после бани. От Канашева пахло паром, березовым веником и потом. В жарко натопленной сторожке пыхтел самовар. Сын Иван лежал на печи и курил, свесив голову.
— «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, господь и взял, да будет благословенно имя господне», — журчали слова Канашева.
Книга Иова за последние месяцы стала его излюбленным чтением. Иов был столпом, выдержавшим все напасти. Хотелось Канашеву в это целиком поверить. История Иова была чудодейственна и неописуемо трогательна. Иов потерял хозяйственное могущество, скот, дома и родню, но не поступился своим богомыслием в угоду недругам, которые не верили в его твердость. А эта твердость и спасла его.
Каждый раз с нескрываемым волнением подходил Канашев к тому месту, где Иов, лежа на гнойнище, нищ, обездолен и одинок, все-таки славит бога и порицает маловеров. В этом месте Канашев потрясаем был до основ души. Каждый раз он останавливался, переводил дух и только после этого продолжал чтение. А когда кончал всю историю — вздыхал с облегчением и долго-долго сидел в раздумье, сложа руки на толстой книге. Всякий раз чтение преображало его, и он принимался за дело успокоенным, воздерживаясь от ропота. Дело он почитал своим призванием, невзирая на испытания судьбы и преклонные лета. Служение делу, которое вырывали у него, он возвел в подвиг, равный смирению древнего патриарха. И оттого все, что делалось кругом, он считал ошибкой, за которую расплачивается он, — трудолюб и испытанник.
От густоты воспоминаемого стало жутко и ознобно. Торопясь, он вошел в мельницу, но люди, сразу смолкшие при его появлении, показались вовсе чужими. «Сходить бы куда покалякать!» — Но на селе, по случаю субботнего дня, все приятели, вероятно, уже спали, да и раны травить там не хотелось...
У порога во двор он столкнулся во тьме с каким-то человеком. Тот потянул его за рукав и молча втиснул и руки бумажку. Канашев при свете спички прочитал ее и быстро сунул в карман.
— Верхом прикатил? — спросил он.
— Так точно, — ответил человек.
— Отправляйся немедленно обратно. Беды наживешь как раз... О, царь небесный!
Канашев удалился в сторожку и там, нервно теребя бороду, стал шагать по избе, что с ним случалось вовсе редко. Потом он перечитал бумажку заново. В ней Трифон Трешников сообщал про благополучное прибытие на станцию Анныча, и о том, что ночью он отбыл на подводе один. Оттого все равновесие духа, которое Канашев приобрел, читая Иова, было разом нарушено.
Догадки об успешности Аннычевых хлопот усугубили тяжесть дум, и Канашев уж никак не мог с ними сладить.
Тут вдруг припомнилось Канашеву, что у телеги давно поразладились кривулины — их следовало сменить. [Кривулина — жердь с прямоугольным отростком корня, используемая при изготовлении телег двуколок, зацепляемая за ось колеса.] Когда-то он, срубив их, не просушил как следует, кривулины потрескались и неопрятно выгибались у грядок.
Мысль о кривулинах пришла невзначай и отвлекла от нерешительности. Канашев оделся в теплый романовский полушубок, заткнул топор за кушак и направился к лесу, через который шла дорога со станции Суроватиха в село Немытая Поляна. [Романовский — относящийся к высокопроизводительной породе нетонкорунных овец, дающей мясо и шубную овчину.]
Глава восемнадцатаяЕзженой просекой Канашев шел сквозь бор. Сосны, каменно стоявшие при дороге плотно свантаженными рядами, внизу таили глухое безветрие, но вверху непрестанные нарождались шорохи вершин. Бор протяжно вздыхал и этим усиливал тяготу злобных дум Канашева.
Горе проходчиво, но озлобление, как ржа, ест человека до смерти. Взвизгивал снег под валенками, вспугивая отстоявшийся покой соснового стойбища. Немая скука не унималась.
Узкое полотнище небес блекло. Свет хилых звезд застывал в отягченных снегом ветках хвои.
Канашев, выбрав прогалину, вышел по насту на опушку. И он различил ватаги домов, родную свою улочку и даже, как казалось ему, угадал свой дом без крыши, оголенный пожаром, сад, пустующее гумно и развалины высоченного некогда овина рядом. Вон Голошубиха, серые кучи построек, почернелая солома, завалившиеся плетни.
Тяжкие размышления при виде родных мест надрывали сердце.
С родных мест он уже согнан, уже отступил на болото, для общества он уже отрезанный ломоть, пропадущая сила, как те из мужиков, которые за конокрадство ссылались миром в Сибирь... Село задорно глядело на него точками красноватых огоньков. Оттуда доносился собачий лай, медный говор гармони, бесстыдный девичий визг. От того было еще горше: шел великий пост, бывало, в такие дни люди боялись разговаривать громко, — a тут песни, вскрики, удаль и, наверно, тайная безрассудная любовь. В такие-то дни!
Он прошел еще около километра и очутился на юру. Опять остановился и пригляделся. На полевом полотнище снегов постройки артели выделялись четко, и нельзя было не приметить — были они выше сельских, чуть не вровень с колокольней. Окна артельных домов были густо освещены. Люди там, надо думать, вели разговоры вовсе не душеспасительные. Наверно, сговаривались против него же: «Притих, кровосос... Прищемили хвост ему... А только хоть отруби собаке хвост, все равно не будет овца...»
Канашев припомнил, как шесть лет назад на этих местах холостежь гналась за стариками. Это было в пору, когда разыскивали мертвое тело Федора Лобанова. Он, Канашев, улепетнул тогда домой, опасаясь скандала. Этим началась на селе тревога, а теперь она разрастается.
Егор зябко поежился, пощупал, не выронил ли топор из-под кушака, и зашагал дальше, решив успокоиться. Но темные думы не покидали его.
Все оскудевает: и река обмелела, и поля истощали, и лес обмельчал. Сельский лес когда-то был огромен, покрывал округу добротным сосняком, стлался бесконечно, перемежаясь с палестинами полей. [Палестина — здесь обширное, далекое и глухое место.] Но теперь он беспощадно вырубался, местами вырождался в кустарник и вовсе пропадал на берегах речонок и около торных дорог. Еще уцелели места стародавних березовых рощ с густыми, непроходимыми долами, но и их становилось все меньше и меньше. В таких местах до последнего времени все «шалили». Мелкие мародеры, грабители, уцелевшие от эсеровских мятежей и кулацких восстаний первых лет революции и гражданской войны, имели пристанища в глухих лесных деревеньках, леса и дороги знали лучше всех и были малодоступны для районной милиции. Они на большаке грабили баб, идущих от мужей из города с денежными получками, снимали с них новые кофты, отбирали покупки.