Девки - Николай Кочин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, куда ни ткнись, обозначались нарушения должного порядка и благочестия. Расхрабрелые без удержу люди из молодых все дальше отходили от заветов отцов, от их тихих, мирных, казалось, вековечных устоев. Канашев опять вспомнил баптистский стих про «испытания», записку Трешникова, которая лежала в кармане, и, не помня, как это случилось, свернул на дорогу, ведущую к станции.
Давно забыл Канашев про то, что надобно ему завернуть в березняк, где хотел он раздобыть кривулину для телеги. Нет, мимо березняка, вкрапленного в хвойный лес, он прошел, не останавливаясь, и все шел и шел, минуя полянки, прогалины и низины с ракитником, минуя Мокрые Выселки, леспромхоз. Шел в направлении к станции Суроватиха.
Он перерезал массив хвойного девственного леса и вскоре вступил в полосу мелколесья. Тут ютилась ракита, рос частый осинник, густой можжевельник. Канашев двинулся еще дальше. Уже виднелись огни станции. Он остановился. Остановился и гадал. И вдруг одаль себя увидел двух матерых волков.
Один стоял на самой дороге, высокий, узкомордый; шерсть на хребте пышно топорщилась, и он был так худ, что брюхо его можно было бы зажать в кулак. Другой, по-видимому переярок, сидел в трех шагах от первого. [Переярок — охотничье название молодого перегодовалого волка.]
Оба нисколько не обеспокоились присутствием человека и продолжали оставаться на своих местах. Канашев обошел их, не робея, — с волками он знался с издетства. Когда он был мальчишкой, волки ночами хаживали без боязни по улицам, и часто случалось так, что бабы, ранним утром идя на колодцы, заставали их подле своих дворов и плетней.
Канашев пошел, не оглядываясь, и только очутившись в березняке, обернулся. К немалому удивлению он увидел, что волки бредут вслед за ним. Когда он остановился, в тот же момент остановились и они.
Канашев постоял немного и, оглядываясь на дорогу, пошел в глубь березняка. Выдергивая ноги из сугробов, он проделал изрядный путь и вернулся на старое место, к дороге.
О дороге он думал постоянно, и когда напал на свой след близ опушки, то признался себе, что занимала его вовсе не кривулина, а то — проезжал ли ночью этой дорогой кто-нибудь со станции или не проезжал. Надо полагать, что этой же дорогой поедет и Анныч, не врет же кум в записке.
Ему даже как-то легче стало оттого, что он признался себе — кривулина-то совсем не такое важное дело, чтобы идти за нею так далеко, да притом в полночь. Он приблизился к дороге и зажег спичку. На дороге, запорошенной снежком, следов от проезжающих подвод не было. Он успокоенно побрел дальше и вскоре остановился, чтобы послушать. Кругом была тяжкая, угрюмая тишина, как в погребе. Близилась полночь; Трифон, может быть, и соврал.
И теперь кривулина уже совеем ушла из головы: все внимание было отдано под власть одной задачи — наврал Трифон или не наврал? Канашев стоял и ждал, минуты проходили туго, как воз на немазаных колесах. Наконец он обернулся. Волки сидели близ него, так же спокойно, как раньше.
Он зажег спичку и бросил ее к волчьим мордам. Старший переступил передними лапами на месте и мотнул головою. Другой, помоложе, повернулся было, но увидел спокойствие старого и сел на прежнее место. При отсвете спички Канашев на мгновение увидел у матерого косые, злые и голодные глаза и поспешил отойти. Но когда он пошел от них, волки последовали за ним.
«Вот чудаки, — подумал Канашев, — видно, вовсе наморились. Весна на носу, скот ноне не выгоняется зря».
Он скрылся в березняк, выбрал там плохонький дубок и стал его рубить. Дубишко оказался суковатым и, надо полагать, не очень пригодным. Канашев старательно стесал топором с него кожу, отделал начерно и присел на пенек для отдыха. Тут, в чащобе, было сумрачно. Однако постепенно он пригляделся, стал различать предметы около и средь коряг, на расстоянии метров десяти, не более, увидал тех же двух волков, которых он покинул при дороге. На этот раз они стояли подле тонких березок, и оттого, а может, от чего другого, казались выше, и глазами целились на него, на Канашева.
Канашев насчитал четыре глаза, схожие с пуговицами-стекляшками на бабьих кофтах. Они так же зеленовато и тускло лучились, как пуговицы-стекляшки, и были неприятны настолько, что Канашев отвел свой взгляд в другую сторону. Тут он встретился с такими же пуговицами влево от себя и притом на более близком расстоянии.
Это его встревожило уже не на шутку. Он взял топор в руку и стал выбираться из чащобы к дороге на место, лишенное густоты мелколесья, но, когда пошел напрямик к дороге, наткнулся на волка, счетом пятого. Этот стоял подле пня, уныло дрожал. Приблизившись к нему, Канашев увидал, что нижняя челюсть волчья дрожит от истощения и голода. Он даже расслышал, как волк легонько стучал зубами.
Дрожь прошла по спине Канашева, сразу стало ознобно. Он метнулся в сторону и ускорил шаг, крепко держа топор, кося глазами. Стал выбираться из березняка.
В газетах писали про обилие волков, которые, невесть откуда взявшись, во множестве расплодились за год, за два в этих местах, лишенных охотников. Канашев припомнил это и подумал: «Волк — к голоду и к лихолетиям. В японскую войну и при комбедах от волков не знали куда деваться. Про такие времена мудрые старики говорили: кто кого сможет, тот того и сгложет. Волк, он побоище учуял. Побоище неминучее...»
Он еще пуще ускорил шаг. Когда перед глазами мелькнула прогалина дороги, он обернулся. Сердце его опять непривычно колыхнулось от страха: целая стая волков шла за ним понуро.
Он задумал пересчитать их и не смог. Чем дальше приглядывался он, тем больше насчитывал их, точно они вырастали у пней чудом, — и у всех у них тряслись челюсти, у всех горели глаза, у всех худоба оголяла ребра. Он одну за другой бросил зажженные спички, но звери не прервали своего понурого движения. Движение их стало чуть медленней, но зато они скучивались на ходу. И только тут Канашев увидел, какое их множество.
Он стал искать глазами дерево подобротнее. Метнувшись быстрехонько, воткнул топор в тело суковатой березы и скакнул на первый ее сук.
Здесь он передохнул, порешил обождать, высмотреть, что будут делать звери дальше. Они подошли к комлю березы, обсели ее кругом и тоже стали выжидать. Канашев выдернул топор, взмахнул им, отрубил большой сук. Сук грохнулся и покрыл стаю. Волки ринулись от сучка, но тут же подобрались к стволу березы еще ближе и завыли.
Вой их был протяжно-жалобен и надсадливо-безысходен. Их мучил голод зимнего бескормья. Они лязгали зубами, ворочались на снегу, поднимали кверху морды. Канашеву стало непередаваемо тоскливо. Его забрал при этом такой необоримый страх, что он закричал, вцепившись в сучья железными руками, — не помня себя кричал, взывая к людям о спасении.
И вдруг его зов утонул в грохоте выстрела. Стая ринулась и отбежала. Канашев увидал из дороге подводу и человека в санях. Лошадь храпела, кособочила шею, пятилась, прижималась крупом к передку саней.
Человек в санях ударил ее по крупу, вожжею и опять выстрелил в ту и в другую сторону от себя. Волки отступили в рощу.
Человек направил лошадь на середину дороги. Канашев спрыгнул с дерева. Он услышал знакомым человеческий голос и сказал, поспешно укрепляя топор за кушаком:
— Заели бы окаянные насмерть, кабы не ты, добрый человек... Зверя да лихого человека аминем не избудешь. А человек, он чем старее, тем к жизни липче... Верно сказано — смелого ищи в тюрьме, глупого в полях. Не испугался сам-то?
— На всякую беду страха не напасешься, — ответил человек, отодвигаясь к краю саней.
Тут Канашев увидел морщинистое лицо Анныча, серую его бороду и стал говорить как родному:
— Ну, думаю, погибель явилась нежданно, негаданно, глупости моей ради. Кривулину я к телеге искал в экое неурошное время, вот куда меня занес лукавый! Слопали бы ведь окаянные, вот те крест, слопали бы. Хоть и на березе сидел, да разве свалиться трудно? Всяк подумай, кто привычен из нас на березе дневать-ночевать?.. Что мы, обезьяны? Вот Яшка, — божий это перст, послушай моего слова. Создатель указует наперекор мирскому мнению: ворог ворогу брат... Револьверт у тебя пригож, скажу. Как ухнул! Нате-ко!.. Аяй, брат, пужливо ухнул!
Он говорил без злобы к своему давнишнему недругу и выкладывал сердце начистоту. Он был растроган. Он вспомнил многострадального Иова и еще больше умилился. Вражда стала казаться неверным делом перед лицом смерти, а заботы о мельнице — никчемной суетой. Сглодали бы, смотришь, волки в одночасье, — вот те и мельница, и честь, и почет, и злобные помыслы.
И он решил, что вся людская вражда — выдуманный вздор и даже было бы, пожалуй, легче ему, если бы забыть всякое единоборство с Аннычем, отдать артели мельницу и все добро, а самому построить келью на опушке леса и добывать пропитание потом земледельческого труда или уйти побираться на божий храм, как некрасовский Влас. Тут уже и сам бы Анныч увидал — неверна его злая программа, установляющая как извечное зерно жизни междоусобную борьбу людей единого естества и божьего обличия. Неверно это, что на суету и смерти нет. Неверно! Правда и добро сильнее золота.