Избранное - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И наконец, я подозреваю, что эта книга вызовет недовольство тех читателей, которые привыкли поддерживать своих любимых романистов, понимая под поддержкой желание и едва ли не приказ, чтобы романисты эти следовали давно проторенной дорогой и не смели ступить ни шагу в сторону. Первым таким недовольным оказался я сам, потому что начал писать, отталкиваясь от основного действия, которое диктовало мне совсем иное; затем, к моему великому удивлению и радости, все вдруг смешалось и мне пришлось следовать за повествованием, став первым свидетелем событий, которые совершенно неожиданно для меня произошли на борту парохода компании «Маджента стар». Кто мог бы, например, сказать, что Пушок, вначале не слишком меня привлекавший, так возвысится к концу романа? Уже не говоря о том, что произошло с Лусио, ведь сначала я хотел, чтобы Лусио… Ах, оставим их всех в покое, подобное уже случалось с Сервантесом и продолжает случаться со всеми, кто пишет без определенного плана, оставляя двери раскрытыми настежь для свежего воздуха и даже для чистого света космических пространств, как не преминул бы заметить доктор Рестелли.
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
МЕНАДЫ
© Перевод Э. Брагинская
Где-то раздобыв программу, напечатанную на кремовой бумаге, дон Перес проводил меня до моего места. Девятый ряд, чуть вправо, ну что же, прекрасное акустическое равновесие! Я, слава богу, знаю театр Корона — капризов у него больше, чем у истеричной женщины. Сколько раз я предупреждал друзей: не берите билеты в тринадцатый ряд, там что-то вроде воздушного колодца, и туда не попадает музыка. А если сесть с левой стороны в бельэтаже, то будет точь-в-точь как во флорентийском «Театро коммунале»: некоторые инструменты как бы отдалятся от оркестра и поплывут в воздухе; вот флейта, к примеру, может зазвучать в трех метрах от вас, а весь оркестр, как ему и положено, останется на сцене. Это забавно, но приятного мало.
Я заглянул в программу — чем нас сегодня угощают? «Сон в летнюю ночь», «Дон-Жуан», «Море» и Пятая симфония. Ну как тут не улыбнуться? Ах, Маэстро, старая лиса, опять в вашей концертной программе беззастенчивый эстетический произвол, но… он прикрывает отличное психологическое чутье, которым, как правило, столь щедро наделены режиссеры мюзик-холлов, концертные знаменитости и устроители вольной борьбы. Только со скуки можно притащиться на концерт, где после Штрауса дают Дебюсси и тут же, следом, — Бетховена, что уж не лезет ни в какие ворота. Но Маэстро знал свою публику. Репертуар был рассчитан на завсегдатаев театра Корона, а они люди без вывертов и предпочитают плохое хорошему, лишь бы это было привычно и знакомо. Ничего неудобоваримого и нарушающего их спокойствие. С Мендельсоном им будет легко и просто, потом «Дон-Жуан», такой щедрый, округлый, все мелодии — в памяти, можно напеть любую. Дебюсси — другое дело, с Дебюсси они почувствуют себя людьми искусства: не каждому дано понимать его музыку. А потом главное блюдо — Бетховен, внушительный звуковой массаж, так судьба стучится в дверь, ах, этот глухой гений, победа и ее символ — буква V. А дальше — дальше бегом домой, завтра на работе дел невпроворот.
В сущности, я питал самые нежные чувства к Маэстро за то, что он принес хорошую музыку в наш незнакомый с искусством город, где каких-нибудь десять лет назад не шли дальше «Травиаты» и увертюры к «Гуарани»[134]. Маэстро попал к нам по контракту, заключенному с одним бойким импресарио, и вот создал оркестр, который по праву может считаться первоклассным. Потихоньку в его репертуаре появились Брамс, Малер, импрессионисты, за ними и Штраус и Мусоргский… На первых порах владельцы лож недовольно ворчали, и Маэстро подобрал паруса, разбавив концертные программы отрывками из опер. Со временем даже Бетховен, которого он поначалу преподносил осмотрительно, стал награждаться долгими и упорными аплодисментами, ну а кончилось тем, что Маэстро рукоплескали за все подряд, а то и просто за выход на сцену, вот как сейчас, когда его появление вызвало невиданный взрыв восторга. Вообще-то в начале концертного сезона слушатели щедры на аплодисменты и ладоней не жалеют, хлопают с особым вкусом, но что ни говори — все до единого обожали Маэстро, который, как всегда, без особой старательности, даже суховато поклонился публике, быстро отвернулся к оркестрантам и сразу стал чем-то похож на главаря пиратов. Слева от меня сидела сеньора Джонатан, я с ней едва был знаком, но слышал, что она меломанка. Зардевшись, сеньора простонала:
— Вот! Вот человек, который достиг того, о чем другие могут лишь мечтать! Он создал не только оркестр, но и нас, публику! Разве это не восхитительно?
— Да, — согласился я, будучи покладистым по натуре.
— Порой мне кажется, что он должен дирижировать лицом к публике, ведь мы в известном смысле тоже его музыканты.
— Меня, пожалуйста, увольте! — сказал я. — Как это ни печально, но в моей голове весьма смутные представления о музыке. Эта программа, например, мне кажется просто ужасной. Впрочем, я наверняка заблуждаюсь…
Сеньора Джонатан глянула на меня осуждающе и тут же отвернулась, но ее природная любезность взяла верх, и мне пришлось выслушать пространные объяснения.
— В эту программу включены настоящие шедевры, и она, между прочим, составлена по письмам его почитателей. Разве вы не знаете, что сегодня у Маэстро серебряная годовщина его свадьбы с музыкой. А то, что оркестру исполняется пять лет? Взгляните в программу, там на обороте очень тонкая статья профессора Паласина.
Я прочитал статью профессора Паласина в антракте, после Мендельсона и Штрауса, вызвавших бурные овации в честь Маэстро. Прогуливаясь по фойе, я несколько раз задался вопросом: заслуживает ли исполнение обеих вещей такого прилива восторженных чувств и почему сегодня так неистовствует публика, которая вообще, по моим наблюдениям, не отличается особым великодушием? Но каждый юбилей — это ворота, распахнутые для человеческой глупости, и сегодня приверженцы Маэстро совсем потеряли над собой власть. В баре я столкнулся с доктором Эпифания и его семейством — пришлось убить на них несколько минут. Дочери Эпифания — раскрасневшиеся, возбужденные — окружили меня и наперебой закудахтали (они вообще походили на пернатых разной породы). Мендельсон был просто божественный, не музыка, а бархат, тончайший шелк, и в каждой ноте — неземной романтизм. Ноктюрн? Ноктюрн можно слушать до конца жизни, а скерцо — оно сыграно руками феи. Бебе больше понравился Штраус — в нем настоящая сила, это истинно немецкий Дон-Жуан, а от тромбонов и валторн у нее бегали мурашки по телу — я почему-то воспринял эти слова в их буквальном смысле. Доктор, снисходительно улыбаясь, смотрел на дочерей.
— Ах, молодежь, молодежь! Сразу видно, что вы не слышали Рислера[135] и не знаете, как дирижировал фон Бюлов[136]… То было время!
Девушки рассердились. Росарио сказала, что нынешние оркестры куда лучше, чем пятьдесят лет тому назад, а Беба решительно пресекла попытку отца усомниться в исключительных качествах Маэстро.
— Разумеется, разумеется, — согласился доктор Эпифания. — Я и сам считаю, что сегодня он гениален. Сколько огня, какой подъем! Мне давно не случалось так хлопать… Вот полюбуйтесь!
Доктор Эпифания с гордостью протянул мне ладони, глядя на которые подумаешь, что он давил свеклу. Странно, но у меня сложилось иное впечатление — мне даже казалось, что Маэстро не в ударе, что у него, должно быть, побаливала печень, что он, как говорят, не выкладывается, а сдержан и скучноват. Наверно, я был единственным в театре Корона, кто так думал, потому что Кайо Родригес, нагнав меня, чуть не сбил меня с ног.
— «Дон-Жуан» — блеск! А Маэстро — потрясающий дирижер! — заорал он. — Ты помнишь то место в Скерцо Мендельсона, ну, прямо настоящий шепоток гномов, а не оркестр!
— Знаешь, — сказал я, — услышать бы сначала этот шепоток гномов!
— Не валяй дурака, — огрызнулся Кайо, и я видел, что он искренне возмущен. — Неужели ты не в состоянии уловить такое! Наш Маэстро — гений, и сегодня он превзошел самого себя, ясно? По-моему, ты зря притворяешься глухим.
В эту минуту нас настигла Гильермина Фонтан, которая слово в слово повторила то, что плели дочери Эпифания, а потом они с Кайо проникновенно смотрели друг на друга со слезами на глазах, растроганные созвучностью своих восторгов, стихийным братством, от которого добреют, правда ненадолго, человеческие души. Я глядел на них, ничего не понимая, силясь осмыслить причины этого восхищения. Ну, допустим, я не каждый вечер хожу на концерты и не в пример им порой могу спутать Брамса с Брукнером или наоборот, что в их кругу расценят как непростительное невежество. И все же эти воспаленные лица, эти потные загривки, готовность аплодировать где угодно, в фойе или посреди улицы, — все это наводило меня на мысль об атмосферных влияниях, о влажности воздуха, о солнечных пятнах, словом, о тех вещах, что сказываются, несомненно, на поведении человека. Помнится, я даже подумал, нет ли в зале какого-нибудь остряка, который решил повторить знаменитый опыт доктора Окса, чтобы распалить всю эту публику. Гильермина прервала мои раздумья, дернув меня за руку (мы были едва знакомы).