Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Горь-ко!.. Горь-ко!.. Горь-ко!..
Катря всем телом потянулась к жениху, готовая, казалось, хмелем обвиться вокруг него, закрыть глаза и лететь в поцелуе, как в пропасть… А жених, напрягшись в шее так, что аж воротник врезался, едва дотянулся сжатыми губами до Катриной щеки и коснулся ее — горячей, как огонь.
— Не так-ак? — завопили женщины.
— Так, как впервые, давай!
— Как наедине!
— Горько!
— Покажи, как инженеры целуются!
— Ха-ха-ха!..
— И-и-ги-ги!..
— Язычники, — тихо сказал Катре жених, когда они, поцеловавшись, сели, и пригубил из рюмки — она дрожала в его руке, а Катря выпила свою до дна и ответила мирненько:
— Люди как люди. Ты лучше выпил бы, как все.
Жених сурово взглянул на нее сбоку, однако промолчал и еще крепче сжал губы.
Женщины завели песню, простую, не свадебную, потому что понимали: если «у нашей княгини» еще как-то подходит невесте, то «у нашего князя» уж никак не подходит жениху. Такой напыщенный — и князь?! Нет!
Катря, осмелевшая после двух рюмок шампанского, тоже пристала к песне, сначала потихоньку, словно сама себе напевала, когда же мужчины могучими басами заглушили запевавшую, взяла вдруг первым, звонким и чистым, как фонтанчик на дне криницы, голосом:
Ой, братіку, сокілоньку,
Ой, братіку, сокілоньку,
Та візьми ж мене на зимоньку…
От песни этой старинной, до краев налитой печалью песни, с которой выросло не одно поколение хуторян и не одно поколение ушло на тот свет, у женщин дрожали на ресницах слезы, мужчины хмурились, глядели грустно и трезвели, словно и не пили, а Грицко Байрачанский витал своим дрожащим тенором высоко-превысоко, как одинокая птица под облаками. Казалось, не десятки людей пели эту песню, а одна многоголосая душа… Еще вчера Алексей Цурка слонялся возле клуба пьяненький, ища «врага» своего, чтобы отвести душу, а найдя (то был бывший бригадир), подходил к парнишкам и умолял первого попавшегося: «Ванька, пойди затронь бригадира, пусть он тебя ударит, а я ему морду набью…» Еще недавно Параска Жмуркова с пеной на губах грызлась с соседкой Ялосоветой Крамаренчихой за межу, когда пахали на зиму… А сегодня все они плечом к плечу сидели за столами и пели песню, знакомую еще с детства, и были похожи на послушных детей одних отца-матери. Они это были — и не они.
— Вот дают хохлы! — восхищенно сказал жениху парень, приехавший вместе с ним на «Волге». Громко сказал, надеясь, должно быть, что его за песней не услышат. Однако Федор Безверхий, сидевший неподалеку за семейным столом, все-таки услышал, прищурил острые глаза и спросил:
— А вы сами, извините, откуда будете?
— О, я, папаша, издалека, — снисходительно ответил молодой человек. — Я из Винницы. То есть родители оттуда. А-я коренной донбассовец.
— A-а, это далеко, — хохотнул Федор. — Это у вас, в Виннице, говорят «рабый», вместо «рябый»?..
— Когда-то говорили, а сейчас — нет.
— Ну, тогда давайте выпьем за ваши края, — осклабился Федор. — По полному, чтоб дома не журились, как говорится.
Выпил, утерся платком и крикнул певцам:
— А чего это мы такую грустную завели? Разве веселее нет для такого дня?
— Ну, давайте «Із сиром пироги…». Давайте?
Но тут снова поднялся дед Лавро и сказал:
— Кхи, эту песню на моей памяти никто у нас никогда не пел. И не нужно. Потому что, если б казаки бились за девчинонёк и пироги, так мы уже были бы турками. Пусть лучше музыканты играют, а то зачем же их позвали…
— Мне мою, хлопцы, — выбрался из-за стола Лука Илькович Власенко, бывший кавалерист и ротный повар, а теперь сторож при сельмаге. Всю свою жизнь, и довоенную и послевоенную, Лука Илькович танцевал на гульбищах только «Барыню». «Барыней» его и прозвали, а свой рассказ о прошлом он начинал так: «Когда служил я в кавалерии, то шашка у меня была длинная и на колесике…»
— Грей, Мишка, бубен, — распорядился Иванушка-скрипаль.
Мпшка-бубнист поджег клочок газеты, немного подержал над пламенем свой самодельный инструмент из собачьей кожи — и бубен загудел, как колокол. Иванушка прижал скрипку подбородком к плечу, поднял смычок, Василь-сопилкар послюнил языком мундштук сопилки, Шурко-баянист взял аккорд, а Лука Илькович стал в свою любимую позицию: положил ладонь правой руки на затылок, левой подбоченился и выставил вперед укороченную раненую ногу. Потом сплюнул сквозь зубы и сказал:
— Ну?!
Иванушка коротко взмахнул смычком — и баянист медленно, чеканя каждый такт, на одних басах заиграл выход. К басам незаметно подкралась скрипка и, сладенько вскрикивая, как лукавая молодица, пошла с ними в паре; за нею ручейком влилась в мелодию и сопилка, только бубен молчал, выжидая удобного случая…
Лука Илькович крадучись пошел по кругу, припадая на левую раненую ногу, а правую выбрасывая перед собой ровно, как аист, — глаза прищурены, короткие седые усы встопорщены, — подпирал верхнюю губу нижней, представляя капризницу-барыню. А Мишка-бубнист, будто насмехаясь над той великой пани, скривил набок большой рот и приговаривал в такт музыки:
Е-е-е ба-ри-ня ла-са, ла-са
до лю-бо-ві, у-да-ла- ся,
ба-ри-ня цяць-ка,
ба-ри-ня киць-ка…
Их-их, и-хи-хих — залились смехом медные погремушки на бубне и сразу умолкли.
Що не вечір, то и новий, —
захохотал бубен.
Що не вечір, то и другий!
И мгновенно мелодия закружилась, словно вихрь.
Бариня — кицька!
Бариня — ласка!
— А давай-давай-давай! — не своим голосом завопил Мишка, краснея и выпучивая глаза. — Гоп-па! Га-ца-ца!..
Лука Илькович и сам что-то выкрикивал, молол ногами пыль, взмахивал руками, как ветряк крыльями на сильном ветру, выгибал тело и туда и сюда, и так и сяк, и казалось, не танцует он, а кувырком ходит… Потом дол — стал как вкопанный, и все, даже те, которые видели старого в танце не раз и не два, подумали: все, устал, конец. А Лука Илькович, выждав нужный такт, пустился вдруг снова, с такой яростью шлепая себя ладонями по икрам, бедрам, груди, по шее и подошвам, что уже и музыки не было слышно, а только одни хлопки. («После каждой «Барыни», — жаловался не раз Лука Илькович дядькам. — у меня все тело в синяках, и ладони, и пальцы — чарки не удержишь. Тьфу!»).
— Ну, дают! — выкрикивал сквозь смех «коренной донбассовец» и толкал жениха под бок.
Тот тоже смеялся — уже не скупо, искренне, и оказалось, что смех у него тихий, мягкий, как у восторженного