В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Аттический диалект, – запустит указательный палец в ноздрю, извлечет из нее нечто, уставится глазами на это нечто, будто на аттический обломок, и, выдержав паузу, продолжит: —…есть разветвление еллинского языка.
Раскопками в носу Коносов прерывал стройные периоды Ксенофонта и гекзаметры Гомера.
Эти раскопки дали Коносову второе прозвище: Копоносов.
Сколько ни знал учеников Коносова – а в их числе были профессора литературы (И. Н. Розанов)[209], философы, филологи, актеры, – главнейшим воспоминанием их о Коносове были эти аттические раскопки в носу. Преподавал же он тускло, серо, сонно. Ксенофонт, Гомер, Фукидид, Платон, Софокл, поэты, трагики, историки, философы одинаково превращались у него в сухих изобретателей трудных форм греческой этимологии и синтаксиса, в борьбу с которыми приходилось вступать гимназистам. Ни проблеска поэтического движения, ни луча художественного чувства не было в преподавании Коносова. Говорят, он был не злой человек: быть добрым человеком, а может быть, и быть злым ему мешала лень. Все ученики были для него безразличной серой массой, с которой скучно было иметь дело. Коносов был малоречив. Ему лень было и говорить. Бывало, увидит, что два ученика придвинулись друг к другу и ведут оживленный разговор отнюдь не о втором аористе. Коносов уставится на них скучающими, безжизненными глазами и только поведет рукой вправо-влево. Это значит: раздвиньтесь и замолчите. Мой друг В. В. Разевиг, изнемогая от тоски на уроках Коносова, вздумал, сидя на первой парте перед самыми очами Зевса-носокопателя, сочинять музыку к «Коробейникам» Некрасова. Коносов воззрелся на нотную бумагу и сделал какой-то знак, который Разевигу и в мысль не пришло принять на свой счет. Тогда Коносов, издав носом особый недовольный звук, изрек:
– Убери крючки.
Что это были за крючки, почему ими занимался у него на уроке первый ученик – все это было Коносову совершенно не интересно. Он ограничивался на уроке предельным минимумом слов, и на все попытки с ним заговорить о чем-нибудь более живом, чем параграф грамматики Эмилия Черного[210], следовал неизменный ответ:
– Сядь!
Или же другой, не менее лаконичный:
– Вздор!
Не помню никаких историй и происшествий на уроках Коносова: хотя он был Зевсом, но не громовержцем (по крайней мере, в те поздние для него годы, о которых я пишу). Все на уроках его было сонно, тихо и безнадежно. Надо было делать усилия, чтобы не задремать, а удержаться от сплошной зевоты было невозможно. А ведь этот Коносов был родным племянником профессора Московского университета П. Н. Кудрявцева, любимого ученика и преемника Грановского[211]. Говорят, Коносов хранил благоговейную память о Кудрявцеве и издал собрание его сочинений. Кудрявцев был одним из лучших людей сороковых годов и славился тонкой любовью к искусству, в том числе к античному, и своим преподаванием умел возбуждать в своих слушателях не только горячую любовь к науке, но и пламенную привязанность к искусству.
Ничего этого даже в тысячной доле не было у Коносова. Печать холодного казенного лжеклассицизма лежала на этом племяннике и воспитаннике московского гуманиста, и живыми у него были только его аттические раскопки.
Второй наш грек – Н. М. Алексеев – был полной противоположностью Коносову. Он был лет тридцати с небольшим и, сверх преподавания латинского и греческого языка, был воспитателем в пансионе. Если Коносов шествовал в класс, то Николай Михайлович шел робко, бочком, опустив голову и поводя пальцем по штукатуреной стене – «терся по стенке», как говорили гимназисты. Он был строгий преподаватель, и мальчики, не успевшие во время перемены списать греческий перевод, не без замирания сердца спрашивают, бывало: «Трется?» – «Трется!» – докладывает дежурный, оправляя ремень.
Учиться у Алексеева было нелегко; бездельничать было невозможно; весь класс так или иначе втягивался в работу. Шутки с Николаем Михайловичем были плохи, и его самого, несмотря на его тихость и нарочитую умную молчаливость, нельзя было разыграть в шутку: пошутивший живо оказался бы выгнанным из класса. Недаром отчество Алексеева «Михалыч» было переделано в «Пихалыч». Это был серьезный, добросовестный и безукоризненно честный и справедливый человек. Он умел и хотел работать с классом. Он добивался большой работы и от учеников. Но каковы были результаты работы? Знакомство с автором? Наслаждение историческим рассказом Ксенофонта или Цезаря? Пентаметрами Овидия или гекзаметрами Гомера? Нет. Результатом было только у кого удовлетворительное, у кого хорошее, у немногих отличное знание латинской или греческой грамматики. Синтаксический разбор отрывка из Цезаря или Ксенофонта у Николая Михайловича был доведен до совершенства, но все, что выходило из пределов грамматики, все, что могло перенести нас к мысли и поэтическому образу автора, – все это оставалось для нас книгою за семью печатями. Да, очевидно, и сам Пихалыч не верил в возможность за гимназическими уроками снять печати с этой книги поэзии: он никогда и не пытался их снимать.
Я признателен ему за то, что до сих пор держу в памяти весь грамматический остов греческого и латинского языка. Я благодарен и за то, что обильный латинский словарь остался в моей голове, но к латинским поэтам я протянул руку независимо от моего добросовестного и умного учителя.
Николай Михайлович был библиотекарем ученической библиотеки. Не знаю, какова была фундаментальная библиотека учительская, но ученическая была крайне скудна. Она не удовлетворяла растущей жажды к чтению; достаточно сказать, что из нее были изгнаны Майн Рид и Жюль Верн – эти любимцы отрочества и юности. Я брал оттуда «сокращенные» романы Вальтер Скотта и Диккенса, но очень скоро их «сокращенность» стала мне претить, и я потянулся за полным Диккенсом и Вальтер Скоттом.
Впрочем, Николай Михайлович никогда не навязывал никому особо рекомендуемых книг и не вмешивался в наш выбор, и без того ограниченный суровым министерским каталогом. Он лишь требовал аккуратного возвращения и бережного обращения с книгой.
Последний грек был мимолетным явлением в гимназии.
Георгий Иванович Помялов влетел к нам в гимназию со студенческой скамьи и так и не успел сшить себе форменного фрака. Он нарушил все традиции гимназического классицизма: не требовал зубрежки и неправильных глаголов, старался вводить учащихся в жизнь, быт, историю древних греков, добивался, чтобы мы читали автора и его произведения, а не вязли безнадежно в паутине грамматики. И в обращении с учениками он был равно далек и от величественности Коносова, и от суровой замкнутости Алексеева. Но, удивительное дело, все это воспринято было большинством гимназистов не как новое в преподавании, а как