В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перевод продолжался дальше, и Молчанову так в голову и не приходило, что фразу надо было перевести в трех словах: они были обезглавлены.
Иногда переводческая операция над Цезарем с участием многих переводчиков, с умыслом и без умысла, так запутывалась, что в конце концов оказывалось неизвестным: кто по кому перешел – Цезарь по мосту или мост по Цезарю.
Особенно невероятны были «лителатулные» переводы из Овидия.
Помню, переводился чудесный отрывок из «Метаморфоз», описывающий дворец Гелиоса, бога Солнца: «Regia solis erat sublimibus alta colomnis…»[221]
Овидий описывает трон бога Солнца, перед которым стоят олицетворенные в прекрасных человеческих образах старцев, юношей, детей годы, месяцы, дни, часы. Ученик переводил убогой прозой:
– Перед ним стояли голые часы.
Молчанов поправляет:
– Ногае nudae…[222] Ну, мы не скажем: голые, поищем более приличного и лителатулного выражения.
Начинают искать. Кто-то предлагает:
– Нагие…
Молчанов отрицательно кивает головой: это не лителатулно и непристойно.
Другой предлагает: обнаженные.
Молчанов бракует и это.
С передней парты ему услужливо подсказывают:
– Стояли часы без одежд.
Молчанов рецензирует предложенный перевод:
– Это лителатулнее, но слишком вольно.
И предлагает новый вариант:
– Стояли часы, nudae – лишенные прикрытия…
И сам дает себе рецензию:
– Вполне плистойно и лителатулно!
Можно себе представить, что получается из утонченного, изящного Овидия при таких «лителатулных пелеводах»! Молчанов не понимал, что по крайней мере половина переводчиков принимают участие в этом деле из-за потехи, и спокойно продолжал:
– Так итак стало быть, лишенные пликлытия часы стояли пелед седалищем бога Солнца. Пойдем далее…
Я не буду идти далее в своих воспоминаниях об этом латинисте, скажу лишь, что это был вполне порядочный, даже добрый по-своему человек, но столь же способный читать латинских поэтов, как путешествовать на Марс. Это был добросовестный чиновник из канцелярии по делам латинской грамматики, преданный, как педант, своему делу и озабоченный, чтобы ученики «успевали» по его предмету.
Окончил Молчанов печально-препечально: он был одинокий человек и умер так одиноко, что его хватились лишь дня через три после его смерти. Все это время он пролежал один в своей комнате – такой же не нужный никому мертвый, как был не нужен никому живой.
Профессором философии в Московском университете был князь Сергей Николаевич Трубецкой[223]. Обе его диссертации были посвящены греческой философии: магистерская – «Метафизика в Древней Греции», докторская – «Учение о Логосе». Трубецкой был великолепным знатоком древнегреческой поэзии и искусства. Но всю эту любовь к Древней Элладе он получил тогда, когда распростился со стенами классической гимназии. В стенах же этой гимназии он ненавидел греческий язык и чувствовал отвращение к латинскому.
Какой знаменательный факт!
Как он непонятен должен быть всем, кто не учился в русской казенной классической гимназии, и как до глубины понятен он каждому, кто в ней учился.
Восемь лет изучения латинского языка и пять лет греческого были школою этой ненависти. И нужно было ее преодолеть, нужно было забыть о Коносовых и Грюнталях, чтобы возрастить в себе ростки настоящей любви к Элладе и Риму, к Поэзии и Искусству.
Я лично никогда не страдал ни от греков, ни от латинистов, но моя любовь к греческим трагикам, к Платону, к латинским поэтам, даже к самому звуку греческой речи и латинскому стиху истекает не из гимназии, а совсем из других источников: из «Илиады» Гнедича[224], из Подражаний Анакреонту и Катуллу Пушкина[225], из «Антигоны» Софокла, поставленной в Художественном театре, из книги Ницше «Рождение трагедии»[226], из бесед с Вячеславом Ивановым – одним словом, из множества различных источников, за исключением одного: классической гимназии.
Глава 3. Математики
Из всех гимназических педагогов больше других причинили мне огорчений математики, хотя вспоминаю я о них без малейшего следа этих огорчений.
Наша гимназия славилась математиками. В давние времена преподавала в ней знаменитая арифметическая двоица: «Малинин – Буренин» – по их распространеннейшему задачнику мы, вместе со всей школьной Россией, решали арифметические задачи.
Не обошла 4-ю гимназию и другая, не менее знаменитая, но алгебраическая двоица «Шапошников и Вальцев». От Шапошникова, преподававшего в 1870-х годах, в гимназии оставался только его учебник да его сынишка Вадим, большой забияка маленького росточка. А Н. К. Вальцев продолжал учить алгебре по своему учебнику, сохранившемуся в школах.
Я не учился у Николая Константиновича, но хорошо помню худую высокую фигуру: рыжеватый, в золотых очках, с болезненной, как будто виноватой улыбкой, он, кашляя и сутулясь, торопился в класс. Вальцев слыл добрым человеком; он умер скоропостижно; его сын также учился в нашей гимназии.
Когда я поступил в первый класс гимназии, пансионеры лихо распевали там песенку – гимназическую частушку:
Математика – наука,
Неприятная для нас,
Степаненко – злая щука,
А Вальцов – лихой карась.
В песенке была грубая ошибка: карась не бывает лихим, и если усталый и меланхоличный Вальцев был карась, то уже вовсе не лихой, а очень худой и сонный. А вот про Николая Николаевича Степаненко редкий из гимназистов не согласился бы с песенкой – «злая щука»! Степаненко был гроза гимназии. Его боялись не меньше, чем инспектора Королькова, а Королькова боялась вся гимназия, чуть ли не включая самого директора. В наружности Степаненко не было ничего страшного: высокий хохол (слово «малороссиянин» тогда уже не употреблялось, а слова «украинец» никто тогда не знал), с шапкой темных, слегка вьющихся волос, в усах, с еще моложавым, безбородым, но уже одутловатым лицом, он входил в класс несколько ленивой походкой, с развальцой, – и всегда несколько опаздывал на урок. В классе встречал его приятель-надзиратель по прозвищу Мазепа с длинными седыми усами. Они о чем-то совещались в дверях класса. Насовещавшись, Мазепа удалялся, а Степаненко, отметив отсутствующих, четко и громко при гробовой тишине выкликал чью-нибудь фамилию или две фамилии – и сразу:
– Левкиевский! Эггерс!
Эти четкие фамилии звучали точь-в-точь как звучат на суде фамилии обвиняемых, призываемых к допросу. Такими обвиняемыми, привлеченными к строгому карательному допросу, чувствовали мы себя. Степаненко вызывал нас к кафедре. Холодели руки. Замирало сердце. В пятки уходила душа.
– Возьми себе половину доски и доказывай заданную теорему номер такой-то, – говорил Степаненко, обращаясь к одному из вызванных, скажем к Левкиевскому. – А ты возьми себе остающуюся половину доски и решай задачу номер такой-то, – обращался он к другому вызванному – Эггерсу.
Этот другой – долговязый и подслеповатый – робко протестовал:
– Николай Николаевич, мне не хватит пол-доски для задачи…