Пангея - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты написал завещание? — спросила она, четко артикулируя каждое слово, прервав Валентиновы жалобы на бессонницу. — Я именно об этом хотела с тобой поговорить. Лиза — твоя дочь, и ты должен о ней позаботиться.
О том, что будет с его квартиркой, немудреной, но и не бедной, обласканной Анастасией Ивановной, с милыми шторками и цветочными горшками, он как-то никогда и не думал. А тут представил: тапки выкинут на помойку, всю его одежду тоже, а кому она нужна после него-то? Бомжи, может, ее растащут, если помойку сразу не вывезут, а если вывезут, то будет все валяться на свалке в большой вонючей куче. Вообще все из дома, наверное, выкинут, да и с дачи тоже — кому нужно все это чужое старье? Лизу, может, отыщут, а может, и нет, да и вообще жива ли она?
— Ты что, собираешься жить вечно? — перебила его раздумья Анна. — Я, например, свое завещание уже написала. Мало ли что?
— Я напишу, — неожиданно тихо ответил он, — только что это меняет, все равно она моя наследница.
— А жена твоя?
— Ну это ты брось, — искренне возмутился Валентин, — что же она, у моей дочери отнимет, что ли? У внука нашего, который вот на этих коленках вырос?
— Ну а что, — спокойно начала рассуждать Анна, — ты умрешь — ей жить-то надо? И Лизка, может, обнаружится, в себя придет, ей тоже с чего-то жизнь нужно заново начинать. Ну и что будет? Ты как думаешь эту проблему решать?
Валентин поежился. Опять мерзкие мысли поползли в голову: он один умрет, а они все останутся жить в его никому другому не нужной жизни, они будут делить его вещи, смотреть из его окна, только чтобы плюнуть из него вниз.
— Да, может, она первая умрет? — не выдержал Валентин. — Мы-то не знаем, как будет!
— Раз мы не знаем, — завершила Анна, — значит, все нужно решить при жизни, и наша Лизка — это только твое и мое дело, ты понимаешь это?
— Умная нашлась! — привычная волна наконец подхватила Валентина и понесла сама собой по разговору дальше. — Да не надо этого нашего с тобой сговору. Все само собой решится. Мерзко это — планировать, как пойдет жизнь после твоей смерти. Как это вообще можно планировать?
Анна достала ворох газетных вырезок и разложила их перед Валентином, который долго искал очки, потом с трудом нашел, дрожащей рукой водрузил их на нос и принялся разбирать заголовки. «Внебрачные дети Петра Селищева доказали свои права… Его имущество не подлежит аресту за истечением срока давности совершенного им…»
— Ты думаешь о моих внебрачных детях? — изумился Валентин. — Ты намекаешь на то, что я изменял тебе?
— А разве не изменял?
Произнося это, Анна сделалась совсем старухой. Плаксивой, сморщенной, сгорбленной, увядшей.
Разговор опять ушел в другое русло. Он кричал на нее как когда-то, припоминая давнишние обиды как вчерашние. Он разоблачал ее холодность и высокомерие, от которых теперь оставались самые слабые, едва различимые следы. Она, как и тогда, в молодые годы, сидела молча, с прямой спиной, и словно не слушала его криков и доводов, которые знала наизусть.
— Что ты орешь?! — сказала она вдруг необыкновенно грубо. — Жизнь уже прошла, не заметил? Что нам выяснять? Да и муж скоро придет, собирайся. Напиши завещание, ты не бедняк, ты обязан.
На прощание он сказал ей что-то оскорбительное, шваркнул дверью, вышел в студеную черноту, долго ехал по пробкам в город. «Стерва, — думал он, — хочет командовать даже после моей смерти. Гадина, не успокоится никак».
Он вернулся домой измотанным, но отчего-то помолодевшим. Он не стал говорить жене, где был и что делал. Скабрезное настроение нашло на него к ночи — и он даже подкатил к своей старушке, вызвав у нее сначала недоумение, а потом неудержимый хохот. Вся старость словно слетела с него, и этот задор держался потом еще несколько дней, до тех пор, как он не принял решение все завещать внуку. Он никому не сказал о своем решении, в котором, впрочем, не было ничего неожиданного, Анастасии Ивановне он завещал дачу, где она и закончила свои дни, тихо и аккуратно по-старушечьи угасла, не причинив никому ни малейшего беспокойства. Но было это спустя десять лет после этой встречи и шесть лет спустя после спокойного и мгновенного ухода Валентина, которого оторвал от земли огромный тромб, давно уже ожидавший в артерии своего часа. Валентин и понять ничего не успел, ехал все на той же машиненке золотым сентябрьским деньком один с дачи, загрузив огромный в тот год урожай в багажник и завалив тяжелыми красными яблоками заднее сиденье. Не смог тронуться от светофора, так и остался там разглядывать внутренним взором предсказуемую перемену огней, потом долго куда-то плыл, беседовал с Петром и Павлом, что-то они мудрили, переиначивали, уходили совещаться, но в результате оказался он в далях небесных, где не было у него уже ничего прежнего, только иногда тревожили его мысли о его внуке — тоже Валентине, и тогда видел он его, помогал незримо, опекал и очень радовался, убеждаясь, что не все нажитое им пошло прахом. Как же внешне и манерами походил на него Валентин! Чудно, чудно смотрелась его наглая походка на жарких южных берегах, он гипнотически прекрасно плавал, притягивая к себе взгляды всех пляжных зазноб, и был он и смел, и открыт сердцем, как и его дед. В самый важный момент Валентин отвел от него бледную аристократическую девочку, которая приезжала летом в Ялту что-то разыскивать на старых берегах. Отвел, прикрыв ему ладонью глаза и чуть изменив маршрут ее следования: всего-то пустил пройти по другой, соседней улице, а Вальку оставил дремать на скамейке и продержал так, пока девушка не оказалась уже так далеко, что и не догнать ее.
Сентябрь в аллегорических средневековых картинах изображали крылатым молодым человеком, веселым, смеющимся, в пурпурных одеждах, на голове у него гирлянда из просяных колосьев, в одной руке его книга, а в другой корзина, полная винограда — белого и черного, а также персиков, фиг, дынь, гранатов и других фруктов. Имя у него такое, потому что он — седьмой, и многие короли тоже были седьмыми. Он в пурпурных одеждах, потому что таков королевский цвет, и он по-королевски дает людям все, что им необходимо для жизни. Он держит в руках книгу, чтобы все помнили, что именно в сентябре день равновесия дня и ночи, осеннего солнцестояния, на что указывали многие и многие великие мудрецы.
НИНА
Толстое и неповоротливое тело Луки представлялось ему и окружающим чем-то сверх меры омерзительным: гигантские руки и ноги, дряблый живот, свисающий почти что до колен, бычья шея, стиснутый и без того уже слабый и свистящий выдох. Он не знал, отчего так раздался.
Отчего-то взбесившаяся плоть — мясо и жир — накинулись на него и принялись душить, обездвиживая, заставляя хрипеть и тужиться при каждом помышлении о действии — неужели он проклят своими же, родными совсем бесами, и они теперь потешаются над ним, превратив в еле шевелящуюся мясную гору?
Тысячу обличий он примерял на себя, глядя в зеркало: то ему мерещился жирнейший поп со светящимися розовыми щечками и жиденькой рыжей бородкой, зябнущий, похотливый, — и он, Лука, в воображении выедал ему сначала печень, а потом и маленькое синюшное сердечко. То грезился ему борец сумо, давно уже не выходивший на ринг и превратившийся попросту в необъятное пузо на ножках, редкие скользкие волосенки его вызывали в нем самом рвотный позыв, и он морщился от отвращения или слезился, как отпотевающая банка с тухлятиной.
Или вдруг мерещился он себе бабой, жирной вонючей бабой, ряженной, как положено, в черные ссаные юбки — а то ж! Поди донеси такую жопу до дырки в полу, поди сдержи эти зловонные газы, вырывающиеся наружу с такой зверской силой, что становится страшно не космоса, и не планет, и не взрыва, — а грязного ее пупка и сальных кишок — а вдруг распоясается она, и мир потонет в буром ее говне?
Такой жир и мясо, конечно, пытка, но все-таки силы своей он не утратил: вываливался боком в дверь, одышливо спускался пешком к выходу — в лифт он уже не помещался, и творил на улице все что вздумается: толкал навстречу злой судьбе, доставал из-под колес, спасал котеночка, повисшего на водостоке, заставлял оступиться, фатально или так, для баловства, отодвигал в последнюю минуту край скамейки на миллиметр, и толстяк вроде него заваливался навзничь и нелепо барахтался, пытаясь подняться. Прикидываясь порывом ветра, он опрокидывал полные еще бутылки с пивом, впивался осколками в собачьи лапы, играл и злобствовал, вспоминая молодость, блаженные года, когда он был легче ровно на сто килограммов.
Но что тому, кто в упряжке сатаны, удается труднее всего?
Разъединение связи, разрыв, превращение порядка в хаос, привязанности черт знает к чему.
Жил, жил себе человек, и врос он в свое окружение, прирос с своей кровати, столу, коврику перед входом. Прирос к своему дворцу, к власти или несметным подпольным сокровищам, и чтобы он исчез, ушел от всего этого, нужно просто чик-чик-чирик — отсоединить его, и дело с концом. Грубые натуры, вышедшие из черноты земной, сами не могут развязывать узел, им нужен нож, пуля или яд, но ни ему, Луке, ни ближайшим его подружкам, сестричкам-колдушкам Греточке, Лидии и Галине, — никакая такая лабудень нужна не была, они внутренней силой могли разрывать и запутывать, и в этом было главное их общее свойство и свойствО и отличие от здешних проходимцев, берущихся за все подряд в надежде на авось и исполняющих поручения невесть как.