Пангея - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как же замечательно у него получилось с Лотовой дочкой Наиной!
Милое тихое самоубийство на почве ревности само пришло на ум, само проруководило парадом: крюк, веревка, две бутылки коньяку, перед тем как, шатаясь, взлезть на табурет. Эти старушечки умели проникать внутрь и творить там полный разор — как вирус или другая инфекционная хворь: а зачем цацкаться, интригу плести, если так легко все закручивается в водоворот и легко так разрывается? Он тоже так умел, еще состязался с ними в искусности. Он был паче чаяния силен и прежде, и в чем-то и сейчас. Но только не в себе силен, сапожник без сапог, а разве бывает где-то иначе?
Он стал потихоньку толстеть после смерти Нины. Потерял он ее совсем уж случайно и ни с чьей злой волей это не связал. Хотя и пристально приглядывался. Ну что тут поделаешь: смертные — смертны, и бывает всякое. Она поперхнулась таблеткой от кашля, простудившись в осеннюю слякоть. Может, и плохо, что из-за Луки (Лукоморья — так она называла его в минуты нежности или хорошего настроения) она бросила всякую работу. Она многое перепробовала — работала официанткой, потом пошла на курсы поваров, потом все у нее не выходило, ни с кем сработаться не могла, и она пошла учиться на швею, милое дело — шторы скроить или платье подправить. Но и швеей в результате она не стала, поблядовала немного при вокзале да и раздобыла себе Луку, — а при нем какая работа, зачем? — и засела дома с кошками да телевизором, стала ходить в халате.
Лука все равно был доволен — теплая и спокойная, а чего еще нужно вечно холодной, но пребывающей в огне пружине, той, что спускает курок и приводит в ход секущее лезвие?
Нина умерла быстро и легко, среди своих кошек, под веселые вскрики утренней кулинарной программы, — хрюкнула, крякнула, посинела и ушла. Он принял это как обычную жизненную считалочку: «ходит жизнь и ходит смерть, хочешь — думай, хочешь — верь». Схоронил он ее по-людски и вроде ничего себе пошла дальше его жизнь, взял домработницу из румынок — и откуда только в таком захолустном спальном районе румынки, хотя чего удивляться — Филиппины ведь не ближе, а карлиц этих полон город. И румыночка эта сердобольная давай ему жарить и парить, запахи пошли волшебные с кухни от пирогов и жаркого с черносливом.
Жевал, гладил кошек, потом почувствовал одышку, потом одежда вся стискивать начала, разрезать живот, тянуть. Он поменял одежду и раз, и два, съездил к сестрам за город — нет ли сглаза или еще чего похуже: да нет ничего, говорят, жри меньше! А сами и пирогов напекли, и варенье пихают в зубы и с собой, и булки сдобные, ароматные маслом мажут, потом гадали они ему — ничего не видят, все путем, и Нинка чисто умерла, по несчастному случаю, бывает легкая смерть.
Потом поменял кровать, отказался от сдобы, хлеба, варенья, каждый кусок принялся разглядывать, прежде чем в рот засунуть, а потом, после того как решил не есть на ночь, страшный аппетит стал одолевать его, и он срывался и жрал отчаянно — целых кур, и пироги с ливером, и квас на запивочку, и компот, и чай сладкий.
Он жрал и поражался, какая в нем открылась утроба, и никак не мог смекнуть, что к чему, и долго не придавал значения, что часто сам стал промахиваться, сам оступаться, проливать, капать, не попадать. Вес. Сила земли. Тяжесть. Ну пускай. Спал он хорошо, сотрясая дом исполинским храпом, но что же это происходит и есть ли этому разрастанию предел?
Вены набухли у него на ногах, колени начали адски болеть. Хотя, говорили, что жир легкий, но куда там: дыхание сделалось хриплым, голос глухим.
«Если зло разрывает, и опоясывает, и уводит в сторону, — рассуждал он, — то ведь Господь соединяет и привязывает, ведь так? Так, может, такое прирастание в нем безвольного желания не совсем обусловлено румынской стряпней?»
Привязанность — вот что делает Господь. Неужто он позабыл этот простой урок? Полученный еще в детстве, когда только сумел осознать себя, а потом и других, а потом и отличие свое и осознание этого отличия. Через привязанность-то и идет противостояние, один-то, отрезанный, разве может сопротивляться?
Он вспомнил это правило, про привязанность, когда совсем уже не мог вставать, он сказал кому-то: «Я привязан к постели», и понял, кто его привязал, сшил накрепко его и комнату, стул, руки и подлокотники, сшил его тоску и образ Нины, он оказался повязанным по рукам и ногам своим растущим день ото дня весом, ежесекундно множащейся плотью, и он понял, что очень скоро он уже ничего не сможет больше разорвать и врастет в землю насовсем, утонет в ней, как корабль, как гигантская ржавая баржа.
Когда Лука все додумал, сопоставил даты и события и посчитал свои промашки, он позвонил сестрам и попросил теперь их нанести ему ответный визит. Ходить он почти не мог, да и правила приличия требовали ответного шага, в переносном смысле, конечно. Они расквохтались, распричитались, но в назначенный день, не сразу, на другой неделе, пришли к нему, тычась слепыми ссохшимися личиками в кошачьи морды и восхваляя вкус прекрасной румынской чобры.
— О! — молвила Грета, отведав яство. — Да она у тебя не румынка, она цыганка! Прямо как наша Джоконда, но только с другим знаком, я чувствую это по приправам и по ароматам соуса. Цыганка, цыганка, и не спорь со мной!
Лука не придал этой реплике особого значения, но слепые сестры переглянулись и, вернувшись домой, засиделись за обсуждением Луки глубоко за полночь.
— Ты считаешь, что дело в этой цыганке? — спрашивала все время Грета.
— Да при чем тут, — Лидия Александровна всегда была склонна преуменьшать значение людей в хитросплетении обстоятельств. — Ну цыганка, и что? Моет пол, печет пироги, штаны его необъятные стирает.
— А тебя не смущает, что мы тут, три такие красавицы, ничего не видим про нее? И она при этом дает Луке пироги, от которых он превратился в мясную гору?
— Так, может, это дело в нас, а не в ней? — справедливо отметила младшая, восьмидесятилетняя Галина. — Может, это просто нам конец приходит?
— Ну да, — возмутилась Грета, — нам всем приходит конец, а она одна молодец. Надо ее скомпрометировать. Пускай сопрет у него чего-нибудь, деньги или лекарства. Ты можешь это, Галя?
— Ну могу. Завтра же и сопрет.
— А мы и посмотрим, что из этого будет, как она себя поведет и как он отреагирует. Надо, чтобы ее во всех случаях не было, цыгане — они же особенные, их на кривой козе не объедешь.
Ничего не получалось из желания сестриц помочь Луке. Не склеивалось, не срасталось. С Джокондой связаться не удавалось, она как будто все время ускользала от их звонков, от случайных встреч. Заходили, заезжали к сестрицам на этих неделях разные люди, кто по нужде, кто с благодарностью, все вроде вот только вчера видели ее, а сегодня уже не могли сыскать.
Кинули карты — та же глупость. Все видно, все понятно — ни конца, ни начала, а вот что происходит в этот момент — бабушка надвое сказала.
Грета поехала проведать Луку — не застала. Ну, может быть, он пошел по делу, хотя куда в таком виде надолго пойдешь: снять штаны сам не может, подтереться не может, если кто увидит его, так сразу на всю жизнь и запомнит. Беда.
Галина потом ходила к нему, тоже не застала, и румынки не застала, хотела хотя бы с ней поговорить. Кошки только из-за двери мяукали — вот и весь ответ.
Сначала просто пошел на кладбище к Нине. Стоял там, разговаривал с ней. Потом стал ходить более или менее регулярно, проведать, поговорить — тянуло его.
Потом вдруг заметил он весну, ему даже бабочки увиделись, капустницы, и он странно так для себя потянулся к ним рукой, а они вспорхнули и улетели, не дались ему на разгляд.
Потом он почувствовал запах молодой травы, клубничного варенья, когда, уже разжирев, заехал в Переделкино с подругой своей Джокондой к одному цыганскому барону, зашли вместе к вдове одного известного человека, и он как вдохнул аромат, так не только вазочку всю смолотил, да и еще и с собой банку попросил, ему дали, и он повез, потащил ее в свою берлогу доедать назавтра.
Потом уже, в самом конце лета, в последний отчаянно жаркий августовский денек, в парке он вдруг пожалел девочку, которую по привычке захотел лишить жизни одним только взглядом. Да чего уж там, пускай скачет. Дела-то к ней нету, так чего морочиться. Раньше он их совсем не жалел, рвал нитки, связывающие их с жизнью, а тут вдруг жалость в нем какая-то защемила, и он подумал, что ведь она такая же, как и он, только совсем другая. Он погладил ее тогда по голове, заглянул в глаза, умилился, и умилился так для самого себя восхитительно, что даже сам поверил.
Потом он пожалел старуху, подал ей, а что, разве сам он не мог бы сидеть так у обочины, пахнущий мочой, если бы не иная природа, кормящая его от небесного чада? Был бы он обычный земной корешок, так, может, и запросил бы копейку? Это было зимой, теплым и снежным днем, и эти снежинки кружились у него за душой, так странно, он подумал тогда.