Пирог с крапивой и золой. Настой из памяти и веры - Марк Коэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голова у меня запрокидывается, а взбешенные доктора, готовые вцепиться друг другу в ухоженные бороды, перемещаются ногами на потолок. Весь мир качается, а я снова плыву, как музыка над прибоем.
– Как и под вашим ножом, мой дорогой коллега.
Перевернутые доктора становятся все дальше, все меньше. А я становлюсь все выше, пока мою руку не пронзает игла.
* * *
– Я все еще жива, – говорю я темноте.
Та покачивает головой, шелестит волосами.
– Это только пока, – отвечает она и делает мне новый, последний укол.
* * *
Смерть есть ничто. Там нет ни врат, ни бездны. Ни звука, ни тепла. Есть только холод. Я дрейфую в ничто, подхваченная едва ощутимыми течениями ледяного эфира, прозрачная, бестелесная.
Ничего не хочу, только ловить этот эфир пальцами, будто тончайшую ткань, похожую на шелк. Вокруг распускаются черные кристаллические лотосы, отражая изнанку радужного спектра, и проплывают медузы.
«Панночка померла, ее будут хоронить. Панночку отвергло небо – пусть ее хоронят черти!» [3]
И тут мою тишину разрывает абсолютно дисгармоничный звук. Затем еще один и еще. Будто кто‑то вгоняет лезвие в плоть земли. Я слышала этот звук раньше, очень давно. Я слышала его иначе, как будто была…
…с другой стороны.
Открываю глаза.
Жива. Заперта. Под землей.
Мои руки лежат отчего‑то вдоль тела, касаясь внутренней поверхности гроба. Первый же глубокий вздох – и я понимаю, что очень скоро задохнусь в узком длинном ящике.
А звуки все громче и отчетливей, они приближаются сверху, пока к ним не примешиваются приглушенные голоса. Отдельных слов, впрочем, разобрать я не могу.
Паника оставляет меня за считаные секунды. Нет смысла биться, ведь если голоса и звуки лопат приближаются, значит, кто‑то понял ошибку и хочет меня откопать. Или же до моего тела уже пытаются добраться охотники за трупами, которые продают их беспринципным врачам. Такие ведь еще существуют?
В любом случае лучше, если я смогу подать им знак, что не мертва. Иначе…
Аккуратно подтягиваю кулак к груди и начинаю стучать им о крышку. Ритм должен быть прихотливым, иначе не понять, что это не комья грязи стучат по доскам.
Отчего‑то у меня получается ритм похоронного марша. Просто чудесно, Магда. Нет-нет, не смущайся, продолжай. Только дыши потише, чтобы не умереть еще разок.
Пани Новак управляла нами, вот так же стуча в стены, выстукивая колдовской ритм. Но теперь я управляю им сама.
Это я. Я есть.
Наконец лопаты ударяют в крышку моего гроба.
Все это время прилежно стучу этим гробокопателям, чтобы ни в коем случае не приняли меня за умертвие и не принялись по доброму христианскому обычаю вгонять кол мне в грудь.
Я различаю два голоса:
– …еще не… быстрее… Там… Давай же!
Дерево истошно скрипит, и крышка понемногу приподнимается, из последних сил держась за доски длинными пальцами гробовых гвоздей. Ледяной воздух хлещет меня по едва прикрытому телу, и я пью этот воздух, как шампанское в ночь сочельника.
Жива! Толкаю крышку вверх. Жива! Надо мной искристое звездное небо, распахнутое в самых щедрых объятиях.
Я наконец‑то жива.
– Спасибо, спасибо, о боже…
– Боже?.. – переспрашивает знакомый, но в то же время чужой голос. – Нет, это всего лишь я.
Свет озаряет лицо моего освободителя, верней, освободительницы.
– Юлия! – вырывается у меня.
Моя бывшая одноклассница стоит подбоченясь, одной рукой опираясь на лопату, у ее ног стоит старомодный фонарь. Одета она просто дико, будто сбежала с деревенской ярмарки прошлого столетия.
Сбоку появляется еще одна фигура, и я со смесью ужаса и восторга узнаю в ней древесницу Франтишку. На ней отчего‑то форма больничного персонала, зато на плечи мне она забрасывает шерстяное одеяло, а потом протягивает руку и помогает выкарабкаться из гроба и из развороченной могилы.
– Но как?.. И почему?
– Потому что сестры остаются сестрами, – щурится Юлька.
– Даже если они ненавидят друг друга? – выстукиваю зубами.
– Даже если они мертвы.
Тетрадь в сиреневой обложке IV
5 июня 1913 г.
Раньше меня обуревали глупые фантазии о том, что пройдет много-много лет, может быть, сто или даже больше, и кто‑нибудь найдет мою тетрадь в уже потрепанной сафьяновой обложке в какой‑нибудь лавке чудес или на чердаке нашего особняка, может быть, это будут даже мои правнуки – они прочтут мой дневник от корки до корки и станут восхищаться мной:
«Ну надо же! Какая удивительная девочка! Такая смелая, такая умная! Даже удивительно, что ей было в ту пору всего столько‑то там годков!»
Чушь собачья. Сейчас я знаю точно, с железной в том уверенностью, – перевернув последнюю страницу, поставив последнюю точку, я уничтожу дневник. Разорву его в клочья, а остатки сожгу и удостоверюсь в том, что на обгорелых хлопьях не останется ни единого слова.
Я была глупа в тринадцать, была глупа год назад. Даже вчера вечером я была безнадежно, непростительно глупа.
В последние несколько часов я много думала о пани Новак. Даже странно, не о том, что видела и что пережила, а о ней, своей гувернантке, которую я водила за нос, втыкала в нее булавки, а в конце концов выставила воровкой. Нет, я не жалею о своих поступках, я писала так раньше потому, что надеялась, мама выздоровеет и я покажу ей все, что писала с самого начала, и мои описанные чувства будут достаточно хорошими для ее улыбки и поцелуя в макушку.
Видимо, оттуда у меня это идиотское желание писать хорошо. Будто я во всем лучше на бумаге, чем есть в жизни. Смирившись со смертью мамы, я стала чуть честнее, но все равно хотела, чтобы мной восхищались. Только вот восхищаться было уже некому. Разве что воображаемым читателям, которые будут жить уже тогда, когда истлеют мои кости.
Так что я хотела сказать о пани Новак? Она – одна из последних людей, кому я доверила бы свои настоящие мысли, но я думаю о том часе, когда она бросала свои пожитки в чемодан, тот же самый, с которым приехала в наш особняк, когда мне было шесть. Я помню тот день и тот чемодан – он был едва ли не больше меня, и я ужасно хотела спрятаться в него целиком. И вот спустя шесть лет она с большим трудом запихнула все свое добро в тот же чемодан и сама поволокла его сначала к выходу, а потом через лесок по мощеной дорожке, которая ведет к ближайшей деревне.
Я помню ее сборы – пани Новак была в состоянии, близком к истерике, и свои отглаженные, вычищенные до последней шерстинки платья швыряла в чемодан, будто какое вшивое тряпье. Но не закрывался он по другой причине – у нее было очень много записных книжек. Теперь я думаю, то были личные дневники. Видимо, моя гувернантка вела их так же аккуратно и регулярно, как пила воду с лимоном по утрам и стригла ногти под мясной корень. Что же она в них писала? Какие мысли не умещались в ее гладко причесанной голове? Сейчас мне вдруг захотелось узнать ее подноготную, выведать самые страшные тайны, но уже поздно.
Фонарь на станции светит просто кошмарно – огонь такой неровный, будто издевается надо мной. При таком свете больше ничего путного я не напишу. Придется ждать, сложив руки на коленях.
* * *
7:30 утра. Пожалуй, я заспалась под стук колес и мерное покачивание, будто в колыбели. Обычно