Песня синих морей (Роман-легенда) - Константин Кудиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что ж, Люська права: с тех пор, как он стал офицером, он все свои отпуски проводит в Ленинграде. Там, под осинами Волкова кладбища, ждет его на гранитной скале чайка из белого мрамора с перебитым крылом. Этот памятник он поставил на первые свои: лейтенантские жалования.
Тогда он приехал, помнится, в Ленинград на исходе лета. Кончался август. Дворцы над Невой истекали червонным буйством закатного солнца. Через реку, как лунная стежка, ложилось отражение шпиля Петропавловской крепости. По-птичьи подобрав паруса под реи, у набережных Васильевского острова дремали, словно бакланы, учебные барки. И только на невских мостах дули сквозные ветры. Они набивали в открытые окна трамваев запах осенней Балтики, принося временами с моря отрывистые вскрики сирен дозорных миноносцев.
Он влюбился в этот город сразу и навсегда. В его академическую строгость, напоминавшую корабельный уклад, и в дым над причалами порта. В окраины Охты и в парадное, как эполеты, золото Адмиралтейства. В шумный рабочий ритм ленинградских улиц и в молчаливое соседство истории. Но прежде всего — в ленинградцев, с лиц которых еще не сошла блокадная бледность. Испытания и утраты обострили в ленинградцах доброту к друзьям. Они знали цену и горю, и человеческому участию и потому относились к людям трогательно-заботливо, с мягкой неназойливой теплотой. В этой теплоте угадывалась не только душевная щедрость, но и раздумчивость. Видимо, ленинградцы, — говоря словами профессора, — знали о том, как люди нужны друг другу.
Месяц отпуска заполнили хлопоты о памятнике Елене. В свободное время он часами бродил по городу. Не по тем примечательным местам, что указаны в путеводителях, а просто по улицам и переулкам. Радовался, что многие дома в Ленинграде похожи на тот, у Обводного канала на Лиговке, в котором жила Елена. Ему нравились узкие улицы заневских районов: с крутыми поворотами трамвайных путей, с маленькими, свободными от асфальта скверами. В них, в этих улицах, — в отличие от кафедральных проспектов, — царил устоявшийся житейский уют. Здесь не резало слух, а звучало запросто: «Мой переулок». «На нашей улице»…
В один из дней он решил побывать на Лисьем Носу. Он мог бы добраться туда электричкою в полчаса, но ему захотелось все пережить сначала. На Лисий Нос он пошел пешком.
Вое было знакомо и в то же время неузнаваемо. С обеих сторон шоссе разлегся осинник с начинавшей желтеть листвой. В нем с трудом просматривались поросшие кустарником доты, возле которых когда-то он увидел Елену. Над болотцами стелился туман. Табунки чирков тянули к синеющим грядам лесов, к голубоватым карельским далям. Вдогонку им хлопали из мелколесья запоздавшие выстрелы.
Рядом, по насыпи, с грохотом проносились электрички — стук их колес долго перекатывался в низинах. Машины, обгоняя его, притормаживали, водители взглядами приглашали в кабину, и он всякий раз отрицательно качал головой.
В Лахте, сквозь плакучие ветви берез, он увидел залив — тот самый, вошедший в судьбу его с такими же силой и правом, как и Стожарск. Не только грибки и тенты на пляже, не только мирные киоски мороженщиков изменили облик залива. Сместилась, казалось, все расстояния, изгибы берега, горизонты. Окоем — до самого Кронштадта — был наполнен медовым солнцем и, видимо, вязким сосновым запахом.
Залив искрился вялым разливчатым серебром. Вдали, по Морскому каналу, неторопливо брели к Ленинграду высокобортные сухогрузы. Чуткие паруса швертботов и яхт скользили по бывшим фарватерам Лисьего Носа: быть может, над мичманом Рябошапко. Сытые чайки, потревоженные швертботами, неохотно поднимались на крыло… Его радовало, что жизнь восторжествовала, что этот залив, расстрелянный вдоль и поперек, нашел в себе снова живые и нежные краски, не тронутые ни гарью, ни кровью. И в то же время к этому чувству невольно прибавлялись грусть и обида старого воина: обида безадресная, беспричинная, ревнивая грусть по тому, что память не может быть постоянно зримой, как, скажем, шрамы на теле.
Он долго бродил по берегу Лисьего Носа. Узнавал следы блиндажей и землянок — уже заросших травами и паутиной, наполненных болотной водой, валежником, лиственной прелью. Из-за старых, сглаженных временем брустверов орудийных двориков сторожко выглядывали, словно корректировщики, буденновки юных елочек. А в бывшей землянке Андрея юркнула в истлевшие бревна наката вспугнутая его шагами мышь… Он поднял пустую патронную гильзу, бережно вытер с нее многолетнюю пыль и спрятал в карман. Посидел у причала, возле которого мерно покачивался на легкой волне мотобот. Парнишка с этого мотобота, заметив его, подошел, вежливо попросил закурить. Поинтересовался:
— Вам, товарищ лейтенант, наверное, в Ломоносов?
— В какой Ломоносов? — не понял он.
— Ну, в Рамбов, — пояснил тот, щеголяя флотским жаргоном. Он снова не понял, и молодой моряк посмотрел на него с нескрываемым подозрением. Все же уточнил окончательно: — В бывший Ораниенбаум!
— A-а, на плацдарм, — улыбнулся он и ответил: — Нет, не туда.
Зеленые и голубые дачи грелись на солнце, точно коты. Но добродушный, мурлыкающий вид их, видимо, был обманчив. Лапами длинных высоких заборов они загребали поближе к себе ломти густого столетнего бора. Ели, в стволах которых торчали осколки фугасок, а в лапнике повисли обрывки полевых телефонов, рощи, где верили, погибали и верили снова бойцы, стали чьим-то владением, чьей-то собственностью, охраняемой строго запорами и сторожевыми псами… А ведь где-то здесь, на какой-то из дач, за грозно-трусливыми предупреждениями: «Злая собака» — затеряны письма Елены к нему. «Интересно, те, что владеют этими дачами, знают, как люди нужны друг другу?»
В Ленинград возвратился он электричкой. С Финляндского вокзала пошел пешком, вечерними улицами Выборгской стороны. Обрадовался, как встрече с друзьями, простым ленинградским домам — чуть хмурым с виду, привыкшим с детства к фабричным разноголосым гудкам. Он знал, что в этих домах живут ленинградцы — рабочие и строители, его земляки-побратимы, познавшие высшую меру и стойкости, и людского братства. Таким зачем отгораживаться заборами? И сила, и счастье их в обретенной семье. Это они воспитали Ваську Чирка, сбежавшего на плацдарм. Это их любил Рябошапко. Это им завещала Елена Песню синих морей.
За время отпуска он несколько раз проходил мимо дома на Лиговке, в котором когда-то жила Елена. Но войти не решился. Разве знал он тогда, что в комнате их поселилась Зоя Каюрова, что так же, как и ему, эта комната станет со временем дорога юному лейтенанту Тополькову! Люди, сами того не ведая, связаны тысячами путей, и судьбы их возникают одна из другой, как ветры… Уже с вокзала, он написал профессору Агафонову. Написал без особой надежды: так, на всякий случай. Несколько месяцев ждал ответа. Потом, когда уже ждать перестал, ему вручили письмо.
«Дорогой Николай Павлович! — писал Агафонов, так и не узнавший его настоящего отчества. — Случайно оказался в Ленинграде, конечно, не утерпел, дабы не зайти на старую квартиру, и здесь меня ожидала приятная неожиданность: Ваше письмо. Безмерно рад, что Вы живы, здравствуете, по-прежнему плаваете в морях. Спасибо за весточку, за то, что не позабыли старого бобыля.
Что поведать Вам о себе? Как я выжил тогда в Ленинграде, не помню: в памяти все сохранилось весьма туманно. Порою мне кажется, будто последние месяцы я провел в летаргическом сие. Лежал на диване и почему-то страшно боялся забыть законы Ньютона. Ведь их полагается знать первокурсникам! Потом, после прорыва блокады, меня вывезли, — как тогда было принято говорить, — на Большую землю. Отогрели старика. Начал постепенно работать, делал кое-что для войны, даже — представьте себе! — заслужил орден.
А ныне замахиваемся на Космос! Когда Вы услышите об искусственных спутниках нашей планеты, знайте: в сиих вершинах ума человеческого есть частица усилий и старого ворчуна профессора Агафонова, которого почему-то всегда недолюбливали студенты.
Планы настолько увлекательны, что я решил теперь жить до тысячи лет! Жить хотя бы затем, чтобы не токмо фашистам, но и недругам нашим иным показывать кукиш: «Зрите, господа лабазники, чем стала российская колымага! Зрите и разумейте!».
Помнится, перечитывая это письмо, он всегда ловил себя на мысли о том, что профессор Агафонов и учитель Яков Иванович Городенко, в сущности, очень близки друг другу.
И вот — Якова Ивановича на стало. Как бы он, командир «Зоревого», ни торопился теперь в Стожарск, уже не застанет он там своего учителя.
Но разве Городенко ушел бесследно? Разве не будет он жить по-прежнему в каждом ученике? Да что там в ученике — в каждом хорошем сердце!
«В каждом хорошем сердце», — где он слышал эти слова? Смутно припомнил лед залива… Нет, не тогда: на льду была ведь горячка, а мысли в горячке — только вторичные: они не рождаются, а воскресают. Значит, раньше?.. Ага, вспомнил: об этом не раз повторял на уроках Яков Иванович. Рассказывая о плаваниях Лисянского и Крузенштерна, о Миклухо-Маклае и Пржевальском, Яков Иванович любил говорить: мужество, верность мечте и поэзия подвига — вечны, ибо вновь и вновь загораются в каждом хорошем сердце.