Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да и художник сам не знает и не может знать всего того, что творит: во всех намерениях его есть какой-то тёмный остаток, художник пишет картину, а до конца не ведает, что творит.
Соня повернула голову удивлённо.
– Мне это Махов, сосед-художник, сказал.
– Умно!
– Ещё он сказал, что картина умней создавшего её художника, до картины надо дорасти, и на рост такой у человечества могут уйти столетия.
– Тебе повезло с соседом. Но отчего картина становится умной? – приподняла плечи, голову, а грудью прислонилась к столу. – Художник, когда пишет, находится внутри какого-то вихря, да. Но отчего и как умнеет картина? Не от внушений же святого духа, не святой же дух смешивает и кладёт на холст краски…
Внутри вихря… огненного вихря? Хитрец Махов смотрел на Германтова своими смеющимися, с отблесками огня глазами.
– Когда-то Анюта спрашивала сама себя, можно ли ум увидеть. С тех пор и я хочу увидеть, именно увидеть, как и из чего возникает картинный ум.
– Уже есть чем поделиться?
– Ум, по-моему, проявляется в красках и линиях, если художник мыслит абстрактно даже тогда, когда пишет что-то конкретное, хотя бы самые обыкновенные яблоки или луковицы; проявление абстрактного начала – композиция.
– Интересно…
– И ещё. Может быть, художник, пусть в жизни он – дурак дураком да ещё пьяница и мужлан, когда пишет картину, преображается в какое-то другое, ангельски-демоническое существо и передаёт тому, что он пишет, какую-то неуловимо тонкую и сложную программу, ему самому неведомую, – путаясь в мыслях, выдавливая из себя сухие слова, свои и чужие, связал всё же Сонины рассуждения с тем, что говорила ему Анюта про священные иудаистские книги, про художника, которому мало посредничества между Творцом и Творением и он посягает на соперничество с Богом.
– Кто кого, – спросил дальше, – держит за бороду?
– Умно, – жадно затянулась, – однако перед священными книгами иудаизма я пасую, это Анютина епархия, а вот кто кого за бороду держит, действительно интересно… Вот, например, Леонардо – представляешь, сам Леонардо, добивавшийся предельного совершенства! – умирая, боялся встречи с Богом, так как считал своё творчество несовершенным. Вот и пойми, кто кого за бороду…
– Этого и Анюта, хотя умной была, никак не могла понять…
– Умной, – кивала Соня, нервно сбрасывая пепел, – умной, отменно образованной, она знала и чтила философию, это ведь извечный философский вопрос, для философии едва ли не главный – Бог создал человека или человек разумный создал Бога, точнее, комплекс идей о Боге как о высшей и всемогущей силе? Но тут-то, при встрече с новым искусством, ум и знания изрядно Анюте помешали, чересчур уж строгой во взглядах своих она была, чтобы что-то понимать вопреки рассудку…
– Она поглощена была непримиримым идейным спором Декарта и Паскаля, спором, который она, по-моему, сама же для себя придумала. Я мало что понял тогда, лишь запомнил, что они будто бы сошлись на дуэли. Декарт, по её мнению, защищал честь разума, а Паскаль, – Бога.
– Честь? Честь разума против чести Бога?! Столь невероятную схватку могла только Анюта вообразить и очеловечить. Чудесная сценка, так и вижу сближающихся, как в опере Чайковского, дуэлянтов. Но сама-то Анюта грешила прямолинейностью. Точно знала, наперёд знала, как подобало бы знать с учётом твёрдых и непротиворечивых иудейских премудростей, разбавленных при всём при том христианской моралью, где добро, где зло. Вера в гениев чистой красоты, в чистый светильник-разум и чистые моральные принципы оставалась для неё, при её-то талмудистской закваске, превыше всего, вот ей и хотелось ясного и прочного чего-то, понятного и устойчивого, не противоречившего её ясным и прочным принципам и привычкам, того, чего уже не находила она на выставках, ибо борьба добра и зла переместилась в метущиеся души художников, – Соня сняла очки, по-детски, как уставший за день ребёнок перед сном, потёрла глаза. – Анюта искала определённость и узнаваемость «аристотелевского отражения» там, где уже их и не могло быть, – резко повернула голову, посмотрела на Германтова: – Достоинства продолжаются недостатками, так? Внутренняя твёрдость мешала Анюте чувствовать-понимать искусство, которое не подчиняется ни логике, ни морали, живёт себе по своим неписаным законам и не желает стоять на месте.
– Она удивлялась, что писатели и художники ад изображают охотнее и куда вдохновеннее, чем рай. Вот и Тинторетто, как ты говорила, «Рай» писал по заказу Совета дожей, а получался у него ад.
– Ужас, невообразимый ужас художническую страсть распаляет, – жадно вновь раскуривала погасшую папиросу. – А Анюта сама себе понимать мешала. Старалась понять, мучилась от непонимания и – одёргивала себя. Помнишь её излюбленное словечко? Сама себя корила за непонимание, но тотчас себя убеждала в том, что перед ней какая-то чепуха, что ей и понимать нечего.
– Какое словечко?
– A priori, – Соня усмехнулась, отогнала голубой дым. И сказала голосом Анюты: – А priori – чепуха, понимаешь?
И добавила:
– Она, твёрдая в убеждениях, упрямая, даже непримиримая в спорах, излучала при этом удивительный какой-то покой, душа её была в гармоничном равновесии. Я как-то подумала – почему её не писал Вермеер?
Задал и он вопрос, давно мучивший:
– Как можно объяснить устремление художника к заведомо недостижимому? Фанатизм какой-то…
– Дело тёмное… Бес какой-то точит, толкает; возможно, это какой-то вечный инстинкт, врождённый инстинкт художника, – выдохнула новое голубое облако. – Для художника в момент, когда он вдохновенно берётся за кисть, внутренне неприемлемо из-за несовершенств своих самое земное творение, то, что окружает его; он мечтает всё по-своему воссоздать, а когда он кисть промывает, ему ясно, увы, что тем более несовершенно и его новоявленное холстяное творение… Я говорила уже, что даже Леонардо, – дым разрывал Сонино лицо на части, – признавал, что азартно начатое соревнование с Богом неизбежно проигрывается. Совершенство недостижимо, но каждый раз движение к нему начинается заново.
– Заколдованный круг?
– Попросту говоря, да. А если сказать сложнее, дай бог память, – опять отогнала дым, – это называется – скажу с риском язык сломать – агностической эпистемологией.
– Ого!
– Мотай на ус! Я иногда прислушивалась к философствованиям друзей Леона, старалась вникнуть в их птичий язык, – объяснила, как смогла, значения терминов.
Казалось, Соня перестала отсчитывать слова.
Даже сфинкс способен разговориться? Да, она не рассуждала «вообще», но зато каждое её слово приходилось к месту.
Агностическая эпистемология, агностическая эпистемология – запоминал.
– Анюта, ссылаясь на священные иудейские книги, говорила, что пророкам, как они ни старались, так и не удалось увидеть лик Бога, так, что-то мутненькое. Пророки остались заинтригованными; а Анюта мне примерно так говорила: – каков Творец, таково и Творение, полно и ясно ни Творца, ни Творение его никому не дано увидеть, однако художники не желают отступаться, инстинктивно…
– Интересно, очень интересно… Художникам действительно нет дела до познавательных мучений пророков, которые к ясности их так и не привели, каждый художник доверяет лишь своему инстинкту.
И точно: инстинкт, вечный инстинкт. Что же ещё, если не инстинкт, что-то ведь издавна влекло, а сейчас настойчиво вело и его, состарившегося агностика ЮМа, такого близкого скептицизму Юма-философа, к недостижимой цели?
– Ты помнишь Анюту с Липой… – Соня строго посмотрела поверх очков, возвращаясь в год, когда Анюта с Липой приехали в Париж. – Сколько было жарких споров! Добрейший Липа, правда, помалкивал с ядовитой улыбочкой на губах, зато Анюта горячо проповедовала с невидимого амвона. Она немало нам попортила крови: как вы терпите этот буржуазный дух? Вам, раз уж не преуспели вы в защите от капиталистов французских бедняков, запивающих сыр вином, надо вернуться в Россию. И мы вернулись. Вернулись на вечную мерзлоту.
И – всё?
Почти всё.
– Долго мы страхи и сомнения подавляли, советовались, – усмехнулась, – с завербованными НКВД, щедро окормленными и оплаченными органами передовыми русскими эмигрантами, голословно обещавшими нам на Белорусском вокзале в Москве встречу с оркестром… Да и весь Париж кишел тогда засланными из Москвы агентами и вдохновенными, но доверчиво-бесхарактерными местными новообращёнными агитаторами, недавно ещё от красных комиссаров сбежавшими; собравшись вместе, плаксиво, а под конец вечера в коллективные рыдания срываясь, пели под водочку: замело тебя снегом, Россия. И вот они же, в один голос и без всяких сомнений: Россия при большевиках возрождается, домой, в Россию, в Россию! И Леон, благо давно обманулся собственными идеалами и идеями, тоже проглотил тухлую наживку с крючком. Ближайший друг и тёзка его, Леон Блюм, отговаривал, я упиралась, как могла, отбрыкивалась, но… Вот и сказочно подфартило нам, когда наконец вернулись; сойдя с поезда, оркестра не заметили, но встретил нас администратор из Камерного театра, я его ещё по парижским гастролям Таирова знала, повёз на дачу в Кратово, но там мы не успели распаковать чемоданы, были арестованы.