Библиотека литературы США - Кэтрин Энн Портер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А это моя дочка Хэтси, она проводит вас в вашу комнату. — Хэтси взяла меня, словно малого ребенка, за руку. Я последовала за ней по крутой, как трап, лестнице, и вот мы уже в мансарде, в комнате Луизы, под крутыми скатами крыши. Да, дранка и в самом деле пестрела разноцветными пятнами. И бульварные романы были сложены в углу. В кои-то веки рассказ Луизы соответствовал действительности, все казалось знакомым, и я почувствовала себя по-домашнему. — Мама говорит, мы могли бы дать вам комнату получше, но она написала, что вам понравится эта, — сказала Хэтси, мягко и неясно произнося слова.
Я заверила — конечно же, мне нравится. Тут Хэтси спустилась вниз по крутой лестнице, и поднялся ее брат — он будто влезал на дерево: чемодан был у него на голове, а маленький чемоданчик — в правой руке, я так и не поняла, почему чемодан не обрушился вниз — ведь на левую руку парнишка опирался. Я хотела предложить ему помощь, но побоялась его обидеть, заметив, с какой щеголеватой легкостью он бросал багаж на станции — сильный мужчина показывал свой номер перед слабосильными зрителями. Парнишка поставил ношу и выпрямился, повел плечами — он лишь слегка задохнулся. Я поблагодарила его; он сдвинул шапку на затылок, а потом вернул ее на место — что я приняла за своего рода вежливый ответ — и затопал вниз. Когда через несколько минут я выглянула в окно, он уже шел через поле с зажженным фонарем и стальным капканом в руках.
Я стала переделывать свое письмо к Луизе: «Мне начинает здесь нравиться. Не совсем понимаю почему, но я прихожу в себя. Может быть, я смогу рассказать тебе потом…»
Звуки немецкой речи под окнами были мне приятны, потому что эта речь была обращена не ко мне и не предполагала ответа. Мои познания немецкого ограничивались тогда пятью маленькими убийственно сентиментальными песнями Гейне, которые я знала наизусть; но это был совершенно иной язык, нижненемецкий, испорченный тремя поколениями, прожившими на чужбине. В десятке миль отсюда, там, где Техас и Луизиана сливаются воедино в гниющей топи болот, ленивый подспудный ток которых питает корни сосен и кедров, двести лет прожила в изгнании колония французских эмигрантов; они не сохранили в неприкосновенности весь свой обиход, но каким-то чудом остались верны главному: они упрямо говорили на своем старом французском языке, столь же чуждом современному французскому, сколь и английскому. Я провела там одно прекрасное долгое лето, познакомилась со многими такими вот семьями и сейчас, слушая другой язык, тоже не ведомый никому на свете, кроме этой маленькой сельской общины, вспомнила их и поняла, что снова попала в жилище вечных изгнанников. Это были основательные, практичные, упрямые немецкие земледельцы, и, куда бы ни забросила их судьба, они глубоко вонзали в землю свои мотыги и прочно укоренялись, потому что жизнь и земля были для них единым, нерасторжимым целым; но никогда, ни при каких обстоятельствах не смешивали они свою национальность с местом, где поселились.
Мне нравились их густые теплые голоса, и было так приятно не понимать, чтó они говорят. Я люблю эту тишину, она несет свободу от постоянного давления чужих умов, мнений и чувств, покой, возможность на воле собраться с мыслями, вернуться к собственной сути, а это ведь всякий раз откровение — понять, что за существо в конечном счете мною правит и за меня решает, даже если кто-нибудь — хоть бы и я — мнит, будто решает сам; мало-помалу оно, это существо, отбросит все, кроме того единственного, без чего я не могу жить, и тогда заявит: «Я — все, что у тебя осталось, возьми меня». Я прислушивалась к приглушенным звукам незнакомого языка — он был музыкой безмолвия; подобно крику лягушек или шуму ветра, он мог тронуть, задеть, но не ранить.
Когда дерево катальпы под моим окном распустится, оно закроет вид на службы и дальше — на ширь полей, заметила я. А расцветши, ветви станут заглядывать в мое окно. Но сейчас они как тонкий экран, за которым пятнистые, рыжие с белым, телята беззаботно топчутся на фоне потемневших от непогоды навесов. Бурые поля скоро опять зазеленеют; вымытые дождями серые овцы засверкают чистотой. А пока холмистая долина вольно уносилась к опушке леса, и в ее плавном движении таилась вся красота пейзажа. Как на всем, что не любо, на этой затерявшейся вдали от моря земле лежала печать заброшенности; зима в этой части юга — предсмертная мука, не то что северный смертельный сон — предвестник непременного воскресения. А на моем юге, в моей любимой незабвенной стороне, стоит земле чуть пошевелиться после долгой болезни, открыть глаза между двумя вздохами — между ночью и днем, — и природа возрождается весенним взрывом, весной и летом сразу, цветами и плодами одновременно под сводом сверкающих синих небес.
Свежий ветер снова предвещал к вечеру тихий ровный дождик. Голоса внизу исчезли и возникли снова, теперь они доносились то со двора, то со стороны служб. По тропинке к коровнику тяжело шагала мамаша Мюллер, Хэтси торопилась за нею следом. Старуха несла молочные бидоны с железными запорами на деревянном коромысле, перекинутом через плечо, дочь — в каждой руке по ведру. Стоило им отодвинуть кедровые брусья, как коровы, пригибаясь к земле, толпою ринулись с поля, а телята, жадно разевая рот, поскакали каждый к своей матке. Потом началась баталия; голодных, но уже получивших свою скудную долю детенышей оттаскивали от материнского вымени. Старуха щедро раздавала им шлепки, а Хэтси тянула телят за веревки, и ноги ее разъезжались в грязи, коровы мычали и грозно размахивали рогами, телята же ревели, как непослушные дети. Длинные золотистые косы Хэтси мотались по плечам, ее смех весело звенел, перекрывая сердитое мычание коров и хриплые окрики старухи.
Снизу, от кухонного крыльца, доносился плеск воды, скрип насоса, мерные мужские шаги. Я сидела у окна и смотрела, как медленно наползает темнота и в доме постепенно зажигаются огни. В моей комнате маленькая керосиновая лампа с ручкой на резервуаре напоминала чашку. На стене висел фонарь с матовым стеклом. Кто-то под самой моей лестницей звал меня, и я, глянув вниз, увидела смуглое лицо молодой женщины с льняными волосами; она была на сносях; цветущий годовалый мальчуган пристроился у нее на боку; женщина придерживала его одной рукой, другую же, с фонарем, подняла над головой.
— Ужин готов, — сказала она и подождала, пока я спущусь.
В большой квадратной комнате все семейство собралось за длинным столом, покрытым простой скатертью в красную клетку; на обоих концах его сгрудились деревянные тарелки, доверху наполненные дымящейся пищей. Калека служанка, прихрамывая, расставляла кувшины с молоком. Голова ее пригнулась так низко, что лица почти не было видно, и все тело было как-то странно, до ужаса изуродовано — врожденная болезнь, подумала я, хотя она выглядела крепкой и выносливой. Ее узловатые руки непрерывно дрожали, голова тряслась под стать неугомонным локтям. Она поспешно ковыляла вокруг стола, разбрасывая тарелки, увертываясь от всех, кто стоял на ее пути; никто не посторонился, не дал ей дорогу, не заговорил с ней, никто даже не взглянул ей вслед, когда она скрылась на кухне.
Затем мужчины шагнули к своим стульям. Папаша Мюллер занял патриаршее место во главе стола, мамаша Мюллер вырисовывалась за ним темной глыбой. Мужчины помоложе сидели с одной стороны; за женатыми, прислуживая им, стояли жены, ибо время, прожитое тремя поколениями на этой земле, не пробудило в женщинах самосознания, не изменило древних обычаев. Два зятя и три сына, прежде чем приступить к еде, опустили закатанные рукава. Только что вымытые лица их блестели, расстегнутые воротнички рубашек намокли.
Мамаша Мюллер указала на меня, затем обвела рукой всех домочадцев, быстро называя их имена. Я была чужой и гостьей, и потому меня посадили на мужской стороне стола, а незамужняя Хэтси, чье настоящее имя оказалось Хульда, была посажена на детской стороне и приглядывала за ребятишками, не давая им шалить. Детям было от двух до десяти лет, и их было пятеро — если не считать того, что за отцовым стулом оседлал бок матери, — и эти пятеро принадлежали двум замужним дочерям. Дети ели с волчьим аппетитом, поглощали все подряд, то и дело тянулись к сахарнице — им все хотелось подсластить, в полном упоении от еды, они не обращали никакого внимания на Хэтси, которая воевала с ними, пожалуй, не менее энергично, чем с телятами, и почти ничего не ела. Лет семнадцати, слишком худая, с бледными губами, Хэтси казалась даже хрупкой — может быть, из-за волос цвета сливочного масла, блестящих и будто в полоску — прядка посветлее, прядка потемнее, — типичных волос немецкой крестьянки. Но была у нее мюллеровская широкая кость и та чудовищная энергия, та животная сила, которая словно бы присутствовала здесь во плоти; глядя на скуластое лицо папаши Мюллера, на его светло-серые, глубоко посаженные сердитые глаза, было легко проследить за этим столом семейное сходство; и становилось ясно, что ни один из детей бедной мамаши Мюллер не удался в нее — нет здесь ни одного черноглазого, отпрыска южной Германии. Да, она родила их — но и только: они принадлежат отцу. Даже у смуглой беременной Гретхен, явной любимицы семьи, с повадками балованного, лукаво-улыбчивого ребенка и видом довольного, ленивого молодого животного, постоянно готового зевнуть, — даже у нее волосы были цвета топленого молока и все те же раскосые глаза. Сейчас она стояла, привалив ребенка к стулу своего мужа, и время от времени левой рукой доставала через его плечо тарелку и заново наполняла ее.